ИЗ ЖИЗНИ НАШЕГО ДВОРА
Небольшой дворик. Два дома смотрят друг на друга. Три подъезда в каждом. Небольшие балконы, словно игрушечные, некоторые застеклённые, а другие открытые. Бельё треплет на ветру, а там цветы в горшках виднеются: яркие, красивые. На скамейке возле крайнего подъезда сидят мальчишки, о чём-то спорят, а двое играют в ножички. Из открытого окна звучит Венский вальс, из другого окна доносится радиоспектакль – это баба Клава слушает передачу. Глуховатая. Присядет возле радиоприёмника, сделает погромче звук, облокотится на ладошку и не шевельнётся, пока спектакль не закончится. Кто-то жарит рыбу, ветерок донёс вкусный запах. Наверное, минтай завезли в магазин. «Сходить бы…» – завздыхал Семён Васильевич. А там раздаются весёлые голоса. Видать, к кому-то гости нагрянули. У каждой семьи своя жизнь, но в то же время, она проходит на виду всего двора…
Дворик уютный. С одной стороны въезд, а вдоль дороги шумят высокие тополя, как бы закрывая дворик от посторонних взглядов, с другой стороны школьный забор тянется, за которым находится яблоневый сад, и рядом с домами узкая дорожка, по которой одни спешили в школу, а взрослые торопились на трамвай, чтобы добраться до работы. А за школой, позади футбольного поля, находится детсад. Казалось, вся жизнь прошла здесь, а может и правда, что прошла, опять завздыхал Семён Васильевич. В тот садик ходил, как многие мальчишки и девчонки со двора. А потом в школу бегал. Близко она, за забором. Если не хотелось по дорожке обходить, пролезешь в дырку в заборе и бежишь через школьный сад. За кустами спрячешься и куришь, пока никто не видит, тут же яблоко сорвёшь и грызёшь, правда, они кислющие были, но все мальчишки грызли и он – тоже, лишь бы отбить запах табака, лишь бы училка не унюхала, а то родителям расскажет, и тогда получишь по первое число, как мать говорила. Потом техникум окончил. Не успел устроиться на работу, забрали в армию, а вернулся, недельку отдохнул и на завод подался, как многие со двора. И всю жизнь ходил по дорожке, что протянулась вдоль школьного забора. Некоторые называли её – дорога жизни. Наверное, так и есть, если с рождения и до последнего дня по ней ходишь. Каждая выбоинка, каждый бугорок был знаком. Подними ночью, в полной темноте пройдёшь и ни разу не споткнёшься. Не успеешь оглянуться, вот уже старость подоспела. И не заметил её – старость эту. Вся жизнь прошла здесь, в этом дворе, где всех знал с малых лет и тебя знают…
Семён Васильевич вздохнул, поудобнее устраиваясь на широкой скамейке и перемешал доминошки, что лежали на столе. А рядом потрёпанная колода карт. Всем хватало места за столом. Правда, шахматисты подальше от всех садились. Шум отвлекает от игры, как они говорили. Семён Васильевич оглянулся. Эх, как вокруг хорошо! Вдоль низенького забора кустилась сирень. Как зацветёт, душа радуется. Давно, ещё в школе учился, а может и раньше – уж забыл, всем скопом, так сказать, жители несколько раз выходили на субботники, которые сами же устраивали, и дружно принимались благоустраивать двор. Посреди двора сделали песочницу, пусть малышня играет. Возле каждого подъезда посадили саженцы. По краям палисадника воткнули акацию, а в серединке две-три рябинки или сирень с черёмухой – кому что досталось или кто и что притащил к своему подъезду, когда полную машину саженцев привезли, и жители принялись её разгружать. Саженцы остались. Много! Соседи постояли, оглядывая двор, где бы ещё посадить. Не выбрасывать же такое добро, а потом притащили все саженцы к крайнему подъезду, где жил Семён с родителями, где вдоль домов протянулась асфальтированная дорожка, и там разбили просторный палисадник. В середину вкопали сделанные на совесть скамейки и стол, а вокруг понатыкали кусты и деревья, даже обнесли невысоким забором с калиткой и родители, дядьки и тётки со двора, первыми стали обживать вечерний клуб, как назвали палисадник.
Семён Васильевич частенько вспоминал, как его родители с соседями допоздна засиживались во дворе, когда сделали палисадник. Наверное, почти все жители выходили на улицу. Переделают домашние дела и отправляются подышать свежим воздухом, как они говорили. Одни играли в карты или в домино, а за их спинами другие игроки ждали свою очередь и галдели, зудели над ухом, советуя, как нужно ходить. А соседки пристраивались на скамейках и разговаривали. Казалось, вся жизнь на виду, а темы для разговора всегда находились. И новости расскажут, и посоветуют, что с сыном-оболтусом делать, как на путь истинный направить, а ещё дочку приструнить, слишком рано стала на мальчишек заглядываться, того и гляди в подоле принесёт. Ну, никакого сладу с ней нет! А у Вальки Макеевой, что из третьего подъезда, малышня болеет, и тут же начинают советовать, как и чем нужно лечить. А Ивана Деменькова снова отправили на лечение. Пьёт, зараза! Сколько раз лечили и всё бесполезно. Вернётся, немного продержится, и глядишь, опять на бровях ползёт. Сам не живёт, и семье не даёт. Хоть бы башкой своей подумал, сволота! И так каждый день… А бывало, устраивали складчину на праздник. Выносили винегрет в тарелках, холодец, солёные огурцы и помидоры, горкой высился хлеб, мужики исподтишка доставали бутылку, выпивали, тут же закуривали и начинались долгие разговоры. В основном говорили про войну, поминали тех, кто не вернулся. Опять наливали. Выпивали и снова тянулись к тарелкам. Тут же крутились ребятишки со двора. Хватали куски, ойкали, если получали подзатыльники и убегали, чтобы вскоре снова вернуться и стащить со стола кусок. Не из-за того, что голодны были, а потому что на улице любой кусок вкуснее, чем дома. А потом взрослые пели песни. Разные: весёлые и протяжные, грустные и быстрые, и частушки пели, а иногда какой-нибудь сосед, выпив лишку, начинал скандалить, но его тут же усаживали на скамейку или уводили домой, от греха подальше. С весны и до глубокой осени соседи собирались в палисаднике, а вот зимой едва теплилась дворовая жизнь. Снегом заметёт двор, да морозы ударят – не насидишься на скамейке. Соседки друг к дружке бегали. Там посидят, всякими рецептами поделятся, здесь поговорят, к одной заглянут, чтобы соль взять или спички, к другой гостинчик из деревни принесут, глядишь, и вечер пролетел. А мужики похитрее оказались. Едва наступали холода, они перебирались в подвал. Стол посредине, рядом лавки, над головой лампочка светит. И засиживались допоздна. А однажды конфуз произошёл. Новая соседка переехала на первый этаж. Как раз окна на подвал выходили. В вечерних сумерках увидела, как туда мужики спустились. И не один, а много! Перепугалась, думала, что воришки залезли. Милицию вызвала. Приехали стражи порядка. Всех загребли. Полну коробочку натолкали. Едва поместились. А жёны кинулись искать, что-то мужички припозднились. Сунулись в подвал, а там никого нет, только лавки опрокинуты и домино разбросано. И тут соседка, которая вызвала, рассказала, как в подвале целая шайка бандитов собралась. Видать на дело готовились, а милиция вовремя подоспела. Сцапали, голубчиков! И тут женщины двора взбеленились. Всем досталось на орехи и новой соседке – тоже, а потом помчались в милицию, выручать своих благоверных. В отделении посмеялись, как умудрились всех женщин во дворе оставить без мужиков. Посмеялись, но отпустили. И пошли домой – впереди мужики, а жены позади шагали, как под конвоем вели – ни шагу в сторону. Наверное, охраняли…
Уж сколько лет прошло, на месте старых скамеек, поставили другие. Саженцы превратились в непроходимые заросли. Время не стоит на месте. Давно уж снесли на погост родителей. И соседи меняются. Здесь встречалась молодёжь. Игрались свадьбы. Детишки рождались и вырастали. Отсюда же всем двором провожали в последний путь старика или старушку, а бывало, что ребятишки уходили, им бы жить да жить, но у каждого своя судьба и своя дорога в этой жизни: у одних длинная – конца и края не видать, а у других короткая, даже слишком короткая. Не успел вкус жизни почуять, не успел рассмотреть её – эту жизнь, а уже стоит перед порогом. Шагнёт, и нет его…
Семён Васильевич вышел на пенсию и по вечерам стал выходить на улицу, чтобы в домино сыграть или в картишки перекинуться, посидеть с соседями, поговорить о чём-либо, лишь бы время побыстрее пролетело. Всё лучше, чем одному в четырёх стенах. Что ещё старикам-то нужно, а придёт время и его на погост отнесут, а на его место усядется какой-нибудь другой сосед и опять будут нескончаемые разговоры ни о чём, но в то же время, обо всём... И каждый вечер, когда, как казалось, все дела переделаны, в палисаднике собирались соседи. Рассаживались на скамейках и вели долгие разговоры. Вроде бы пустые разговоры вели, а в то же время разговаривали за жизнь, сидели и неторопливо перебирали события, словно цветную мозаику раскладывали: здесь прошлое, а тут будущее, а вон там настоящее и снова прошлое…
– Да уж, – задумчиво сказал Семён Васильевич, надвинул кепку на глаза, достал папиросы из кармана, и прикурил, а потом натужно закашлялся. – Эть, зараза такая! Сколько раз пытался бросить и бесполезно. И жена, царствие небесное, заставляла – её уж давно нет, а я всё дымлю. Оно и понятно, всю жизнь смолил. Помню, пацаном был, у бати утащил махорку, а он заметил. Вечером вытряхнул из моего кармана и заставил съесть, а потом еще ремнем всыпал. Видать, мало лупил, если до сей поры курю…
– Правду говоришь, Василич, – вздохнул сосед, сидевший рядом, и вытащил сигареты. – Нужно было взять кнут да стегать и так каждый раз, пока не бросишь. А сейчас уже поздно что-то менять. Наверное, подохну с сигаретой в зубах. Бабке сказал, чтобы пачку в домовину положила. Так, на всякий случай. Вдруг пригодится…
И затянулся, выпустив облачко дыма.
– Докуритесь, куряки, – подняла голову маленькая, юркая старуха, взглянула на мужиков и опять уткнулась в вязание. – Докуритесь, и откромсают ноги, как моему старику. Сколько говорили, всё как об стенку горох. А сейчас сиднем сидит на балконе, только култышки в разные стороны торчат, и поглядывает сверху, да на нас поплёвывает. И всё равно курит, сволочь этакая!
– Не ругайся, денег не будет, – буркнул Семён Васильевич. – Примета так…
Не договорил, зашёлся в долгом кашле.
– А денег и так нет. Откуда они возьмутся у стариков? – опять взглянула старушка. – Не успеют принести пенсию, глядишь, уже закончилась, а до следующей зарплаты, как называю пенсию, как до Москвы вприсядку. Вот и приходится вязать, чтобы лишнюю копеечку заработать. К выходному навяжу, на рынок пойду, может, что-нибудь купят. Всё лишняя копейка в дом. Хотя, у стариков не бывает лишних денег. Такая пенсия, аж плакать хочется. На эти копейки прожить невозможно, и сдохнуть не получается. На хлеб с молочком да на лекарства хватило бы, а тут ещё мужик вытягивает на своё курево. Хоть бы башкой подумал, что пенсия не безразмерная…
И опять уткнулась в вязание.
– И не говори, Николавна, – махнула рукой ярко-рыжая, вся в коричневых конопушках, Валентина Захаровна, достала из хозяйственной сумки помаду, зеркальце, мазюкнула по сморщенным губам и поправила яркую косынку на плечах. – Все мужики такие. Одним днём живут. Не думают головой, что с ними будет, если заболеют. А расхлёбывать приходится нам – женщинам. Всю жизнюшку пылинки с них сдуваем…
– Кто бы говорил, только не ты, Валька. У тебя времени лишь только на себя хватает, а на мужика плевала с высокой колокольни. Вон, сидишь, всё прихорашиваешься, – из-под надвинутой на глаза фуражки покосился Семён Васильевич. – Какой вертихвосткой была в девках, такой осталась. Пора уж подумать о другой жизни, а ты всё малюешься. Всё мужикам глазки строишь. Тоже мне, молодуха выискалась – баба Яга на пенсии! А если на деньги перевести всю твою помаду, какую сожрала за всю жизнь да пудру, что килограммами покупала, можно две… нет, три или четыре машины купить и какой-никакой огородик взять, да ещё мотоцикл в придачу, а ты пустила деньги на ветер. Перевела добро на… Хе-х!
И закатился мелким смешком.
– Сам в земле ковыряйся, а мне противопоказано. Женщина, как я, должна быть украшением жизни, а не рабыней, чтобы на четвереньках ползать между грядок. На рынке куплю, что душа пожелает, а ты, Сёмка, как был жадным с малых лет, так и остался. Прям, как в сказке – «Там царь Кощей над златом чахнет». Это про тебя сочинили. Ты ж над каждой копейкой трясёшься, а жить нужно широко, чтобы на тебя все оглядывались, чтобы в старости было о чём вспомнить. У меня есть, о чём вспоминать, а у тебя, кроме грядок и заначек, в жизни ничего не было, потому что ты – жмот, – поджала морковные губы Захаровна и ткнула узловатым пальцем. – Лучше признайся, что простить не можешь, что не вышла за тебя замуж. Поэтому всю жизнь злишься на меня и прохода не даешь…
– Я перекрестился, когда ты за Жорку из соседнего двора выскочила, – опять захекал Семён Васильевич. – Всю кровь из него вытянула вместе с деньгами. Твой Жорка одни штаны всю жизнь проносил, зато ты, Валька, наряды каждый месяц меняла, да рожу свою расмалёвывала и по курортам шлялась. Она здоровье поправляла, а на самой можно пахать. Наверное, твой Жорка сидит на небесах и радуется, что отмучился. Злюсь… Хе-х! Скажешь тоже... Радуюсь!
И ткнул пальцем вверх, и снова засмеялся.
– Ай, отстань, – отмахнулась Захаровна. – Если сказала, что злишься, значит, злишься и не спорь со мной. Я лучше знаю, – и тут же повернулась к старому Ивану, который сидел в углу и молчал. – Слышь, Иван Архипыч, всё забываю спросить, а что твои ребятишки не появляются?
И прищурившись, взглянула на него.
Иван Архипыч завздыхал. Не знал, что ответить. Дети – это всегда боль. Пока маленькие были – маленькая боль, а выросли – большая боль, даже преогромная. Замуж повыскакивали, разлетелись в разные стороны, вроде недалеко разъехались, а не дозовёшься. Всегда заняты, забот полон рот, а проведать отца – времени не бывает. А что тут времени не бывает, если в ночь сесть на поезд, раненько утречком уже здесь будешь, а если на автобусе добираться, вообще часа за три домчишься. Хоть бы одним днём приехали, а у них времени нет. Несколько раз ездил к дочкам. День-другой поживёт и обратно собирается. Всё, хватит, нагостился. И звал, чтобы приезжали. Всё собираются…
– Работают, – буркнул Иван Архипыч и снова полез в карман за куревом. – Танька в школе работает училкой, вернётся и до ночи сидит с тетрадками, а Ленка инженерит на заводе. Знаешь, сколько ответственности у неё? У, страсть! За весь завод в ответе. Понимать надо – производство, так сказать, а не хухры-мухры! А Иринка третьего родила. Вот и получается, что все при делах, а мы вышли на пенсию и лодыря гоняем. Вот сидим на лавке и языками чешем…
– А, ну да, ну да, – с ехидцей закивала рыжая Захаровна и опять полезла в сумку за губнушкой. – Как денежки тянуть, у них всегда время находится, чтобы тебе позвонить да попросить, а приехать и помочь – этого не жди, они заняты, видите ли.
И поджала свои морщинистые морковные губы.
– Ты бы, Валька, за своим сыном смотрела, а не чужих обсуждала, – сказал Семён Васильевич и щелчком приподнял фуражку. – Твой-то обормот на соседней улице живёт, а мимо родного дома с песнями проходит и даже в твою сторону не взглянет. Твоя копия. Яблоко от яблони…
– А твоё, какое дело? – подбоченилась Валентина Захаровна. – Не у тебя спрашивала, и не тебе отвечать. Ишь, развыступался, аж слюни во все стороны летят. Утрись и не трогай моего сына!
Фыркнула, повела плечиком и отвернулась, оскорблённая.
– Ну чего вы лаетесь? – зачастила юркая старушонка, взглянула на них и опять уткнулась в своё вязание. – Прям, как сведённые. Как встретятся, так и гавкаются, так и лают друг на дружку. Столько лет ругаетесь, пора бы и помириться. А они… Не собачьтесь, вот петлю пропущу, тогда обоим достанется на орехи!
И погрозила.
– Это Валька неровно ко мне дышит, – Семён Васильевич надвинул на глаза кепку и прислонился к забору. – Поэтому кричит, лишь бы я внимание на неё обратил…
– Да на кой ты сдался мне, – отмахнулась Валентина Захаровна. – Как Жорку схоронила, так никакого покоя от тебя не стало. Шагу не даёшь ступить. Валечка, Валечка, а сам норовит прижаться и полапать. Кобелина!
Она рявкнула и ткнула пальцем в Семёна Васильевича.
– А вы женитесь, – кто-то сказал. – О, будет парочка – гусь да гагарочка! Развесёлая жизнь обеспечена…
– Да ни в жизнь! – одновременно вскрикнули Семён Васильевич и Захаровна.
Все расхохотались.
За кустами слышались голоса. Ребятишки промчались по дорожке. Наверное, из школы бегут, а может, на футбольное поле торопятся. Семён Василич вздохнул. И они раньше торопились после школы погонять мяч. Заиграются, опомнятся, а уж темно, мяча не видать, а завтра в школу и уроки не выучены. И они бежали домой, зная, что сейчас попадёт от родителей. А зимой взрослые заливали площадку и мальчишки до весны гоняли в хоккей. Даже весной, когда на хоккейной площадке таял лёд и появлялась огромная лужа, с ребятами выстругивали из деревяшек кораблики и пускали по воде, а домой возвращались до нитки промокшие, и снова родители ругали, а они… Зашумели кусты за спиной. Василич оглянулся. Следом за ним повернулись остальные, кто сидел в палисаднике.
– Девочки, здрасьте! – раздвинув ветви клюшкой, перед ними появилась морщинистая, худая старуха в обвисшем трико, в футболке и тёплой кофте, а за плечом мелькнула ещё одна старуха и помахала рукой. – Мальчики, что сидите? Что слушаете этих старых сплетниц, – она засмеялась. – Спортом нужно заниматься, спортом! Движение – это жизнь, а кто сидит на скамейке, тому одна дорога – кладбище. Чем дольше сидите, тем быстрее отнесут.
Сказала и опять засмеялась, и колыхнулись ветви, а за ними донеслись неторопливые шаги.
– Ишь, кладбище, – поджала морщинистые губы Валентина Захаровна. – Самой уж пора туда, а она всё небо коптит. Ей нечего делать, вот она и выходит по три раза на прогулку. Говорит, что за день проходит десять километров, а может и поболее того. Врёт, зараза! Сама без клюшки не выходит, а туда же – спортом занимается. Ишь, нашлась ходилка. Я вот чуточку пройду и ноги отваливаются, а она говорит, что десять… Ай, всё равно не верю!
Нахмурилась, тряхнула головой и рыжие растрепались растрепались, и она махнула рукой.
– Да ты себе раз в месяц веришь, – не удержался, опять съехидничал Семён Васильевич и надвинул кепку на глаза. – А бабка Таня – молодец! Ни разу не видел и не слышал, что она болеет. А ты, Валька, только и умеешь жаловаться. А всё потому, что лентяйка. Помню со школы, как ты от физкультуры, как чёрт от ладана бегала, а сейчас тем более. Ага…
– Ай, отстань, – опять махнула рукой Валентина Захаровна. – Мне ваша физкультура ничего не дала, кроме неуда в дневнике. Никакой пользы. А вы говорите, что бабка Таня спортом занимается. Ага, из неё такая же спортсменка, как из меня балерина.
– А я всё думаю, что за рыжий лебедь вокруг меня вьётся, – с издёвкой сказал Семён Васильевич. – Летает, а сама глазки строит. Оказывается, это наша Валька в лебедя превратилась. Осталось озеро найти, а сцена уже есть…
Хохотнул и обвёл рукой палисадник, показывая.
– Старый дурак, – сказала Захаровна и опять достала зеркальце с помадой. – С тобой спорить – себе дороже. Дожил до седых волос, а всё мне проходу не даёшь. И не спорь со мной, я лучше знаю!
И нахмурилась, отвернулась от него – обиделась.
– А мне кажется, что баб Таня, какой была, как я помню, такой осталась, – пожимая плечами, сказал старый Иван. – Мальчишкой был, а она уже этим спортом занималась. Как припустит по беговой дорожке на школьном стадионе, и не догонишь. Вроде такая же осталась, только клюшка добавилась и всё. Пусть ходит. Может и правда, что движение – жизнь. Кто его знает. Главное – верить…
И опять пожал плечами.
– Ерунда, – в палисадник зашла невысокая полная женщина, помоложе стариков, которые здесь собирались, и затараторила, не давая никому рта раскрыть. – Спорт – это жизнь… Двигайся и живи… Ерунда, скажу вам! – она поджала губы и покачала головой. – Это специально придумали, чтобы всякие ненужные вещи покупали. Ага… Сами посчитайте, сколько надо потратить на трико да кеды, на футболку и мячик – это летом, а зимой, так вообще разоришься. Никакой пенсии не хватит! Я всю жизнюшку полы мыла, да улицы подметала. Ни минутки не посидишь. Весь день как заведённая, так намахаешься метлой да по подъездам набегаешься, что домой вернёшься и отдышаться не можешь, ни руки, ни ноги не поднимаются. И это называется – движение – жизнь? Какой уж спорт после этого, а? Да меня ни один трактор не стащит с дивана! Я столько на работе надвигалась, что должна была две жизни прожить, а может и поболее того, но одну-то не протяну. Факт! Сейчас пенсию оформляю. За день набегаюсь, и язык вываливается. Вот так прибавилось здоровье! Ладно, мне сегодня страшно повезло, так скажу. Будто в лотерейку выиграла, а может и поболее того. Ага… Сейчас купила аппарат, который все болячки излечивает, как мне сказали. Ткнула в розетку и болезни как рукой сняло. Ага…
Она гордо оглядела всех и замолчала, ожидая, когда начнут расспрашивать.
Старик, всё время сидевший молча в углу, внимательно слушал, наморщил и без того морщинистый лоб, о чём-то думая, потом вскинул брови, взглянув на неё.
– Тонька, а где купила этот чудо-аппарат? – он прищурился, поглядывая на соседку. – Много отвалила?
– Окупится, – опять свысока сказала Антонина. – Я больше на лекарства тратила, а теперь – баста. Куда приложу аппарат, там всю хворобу, как рукой снимет. Ага… Ко мне станете бегать, умолять, чтобы полечила. Ну ладно, я не гордая, помогу по-соседски… У кого купила, говоришь, дед Тимоха? Прямо на квартиру принесли. Лечись на здоровье, говорит, тётка Антонина, и никуда ходить не нужно. Такой вежливый, такой обходительный – страсть! Не то, что наши врачи – сволочи. А этот при галстуке, в белой рубашонке. Говорит, будто из самой Москвы к нам командировали. Там, в Москве знают, сколько больных в нашем городе. Вот и отправили паренька, чтобы положение исправил и всех на ноги поставил. Такой обходительный… На вопросы отвечает, всё объясняет, не успею подумать, а он уже говорит. Словно мысли мои читает. Не удержалась. Взяла. Не дождёшься, пока в нашем городе появятся такие аппараты, а если появятся, так три шкуры за них сдерут или до последнего своего дня будешь выплачивать. А этот сразу из Москвы привёз. Говорит, что недорого. В столице-матушке аж нарасхват идут, очереди за ними – не протолкнёшься, но высокое начальство приказало ему, чтобы сюда привёз эти аппараты. Он забрал, сколько осталось на складе, и помчался к нам. Ласковый такой парень, всё в глаза заглядывал, а сам щебечет, щебечет... Включил аппарат. Меня полечил. Поднялась, словно на крыльях полетела по комнате. Он распрощался, велел полчасика полежать после лечения, денежки забрал и ушёл. Я едва дождалась, когда можно будет с дивана подняться и сюда подалась. Бегу, и ног не чую, так легко мне стало. Ага… Сейчас похвастаюсь. Подождите…
И умчалась, если так можно назвать неторопливые шаги, словно утка переваливалась с боку на бок.
Все загомонили. Кто-то завидовал, другие сомневались, что этим аппаратом можно от всех болячек избавиться, а некоторые говорили, что она пустила деньги на ветер, потому что слишком много развелось всяких прохиндеев, но тут же умолкали, когда со всех сторон на них нападали, защищая Тоньку, ведь она же пообещала вылечить.
А вскоре появилась Антонина. Запыхавшись, поставила коробочку на лавку, сняла крышку и вытащила оттуда совсем небольшую, чуть ли не с ладошку плоскую коробочку с проводами и прищепками.
– Вот мой чудо-аппарат! – она ладошкой показала на него, и упёрла руки в необъятные бока. – Записывайтесь в очередь, соседи. Сначала всех вылечу с нашего двора, а потом возьмусь за другие. Живее всех живых будем! Ну, почти, как дедушка Ленин…
И довольно хохотнула.
Егор Кузьмич, до этого сидевший молча, привстал и с любопытством взглянул на аппарат. Взял его, покрутил в руках, рассматривая со всех сторон, хмыкнул и небрежно кинул на скамейку.
– Эй-эй, что разбросался, а? – повысила голос Антонина и намахнулась короткой толстой рукой. – Я не посмотрю, что ты в милиции работал, как врежу по мусалам, по кусочкам придётся собирать. Понял, мильцанер? На пенсии, как и в бане, все равны. Нечего умничать…
– Ты лучше скажи, сколько отвалила за эту игрушку? – не обращая внимания на возмущённую Антонину, сказал Егор Кузьмич.
– Какая игрушка? – развозмущалась Антонина, схватила свой чудо-аппарат и принялась тыкать во все стороны. – Вон, гляньте, люди добрые, купила, чтобы вас лечить, а Кузьмич смеётся. Игрушка… Для кого игрушка, а для больных людей самый что ни на есть чудо-аппарат. Все болезни, как рукой снимает. На себе испытала!
И ткнула толстым пальцем в необъятную грудь.
– И, правда, Кузьмич, не перегибай палку, – сказал кто-то. – Все знают, что ты в своей жизни два раза насморком болел, и один разочек понос прошиб, когда стакан постного масла на спор выпил, а больше ни одна зараза к тебе не пристала, а у других целые букеты болячек. И Тонька денег не пожалела, купила, чтобы не только себя, но и других лечить. Не смеяться нужно над ней, а наоборот, хвалить!
И соседи зароптали, перебивая друг друга. Почти все встали на защиту бедной Антонины. И она, поджав губы, всхлипывала, изредка касаясь краешком платка сухих глаз – слёзы промокала.
– Да я что, – развёл руками Кузьмич. – Да я же не в насмешку, а правду говорю. На днях в отделение милиции ходил. Сидел, разговаривал с ребятами, а один возьми да покажу точно такую же коробочку и сказал, что в городе аферист завёлся. Выискивает стариков да старух и продаёт вот такие игрушки под видом лечебных аппаратов. И, как наши сказали, он владеет навыками гипноза. Заговорит старичка или бабку, а сам в глаза смотрит, а те и правда думают, что купили чудо-аппарат, из всех заначек вытаскивают деньги и ему отдают. А потом, как он скроется, словно прозревают. И начинают метаться, и начинают жаловаться, а потом в милицию бегут. Там уже несколько подобных коробок лежит и заявления от потерпевших, – он кивнул Антонине. – А ты же, Тонька, говорила, что он в глаза заглядывал, словно мысли читал. И купила. А на самом деле, если разобрать аппарат, там ничего нет, кроме проводков. А что прищепки? Таких прищепок можно сколько угодно натолкать, были бы отверстия…
– Ну что ты брешешь, Кузьмич? – Валентина Захаровна тряхнула меленькими рыжими кудряшками и поджала морковные губы. – Взял и расстроил нашу Антонину. Не реви, дура! Он болтает, незнамо что, а ты веришь. И не гляди, что в милиции работал. Там тоже врунов хватает. Ай, если разобраться, все мужики – трепачи и бабники!
И небрежно махнула рукой.
– Ну что ты языком понапрасну молотишь? – не удержался, влез в разговор Семён Васильевич. – Вот уж уродилась червоточина. В каждой бочке затычка. Везде свой нос суёт…
– А ты вообще помолчал бы, – перебила его Валентина Захаровна. – Сам суёшь нос, куда не просят. Говорю же, что все мужики такие. Сами не живут и нам не дают. Ай, отстань, я лучше знаю!
И опять отмахнулась от Семёна Васильевича.
Антонина заголосила. Громко. На весь двор. Хлопнуло окно, и кто-то выглянул, стараясь рассмотреть, что произошло. Женщины, сидевшие на скамейке, наперебой принялись утешать Антонину. Но она ещё громче заголосила.
– Ну-ка, не реви, – прикрикнул на неё Кузьмич и стукнул кулаком по коленке. – Прекрати, я сказал! Слезами горю не поможешь, – он взглянул на часы, подумал, а потом махнул рукой. – Сейчас уже поздно что-то делать, а вот завтра с утречка пораньше, мы отправимся в отделение. Ты же запомнила этого продавца? Вот и ладушки! Напишешь заявление, составите фоторобот, и будут его искать. Думаю, скоро поймают. Слишком много наследил. Ну ладно, я пошёл. Вечереет. Новости посмотрю, журнальчик полистаю, почаёвничаем с бабкой и спать завалюсь. Тонька, утром жду!
Он сказал, и неторопливо направился к соседнему дому.
Антонина продолжала хлюпать носом. Нос покраснел, глаза припухли. Редкие слезинки скатывались по толстым щекам, и она вытирала. А сама нет-нет и снова принималась реветь.
– Не плачь, сказано, – кто-то забасил. – Если Кузьмич сказал, что поймают стервеца, значит – поймают. От Кузьмича ни один прохиндей не вырвался. Он насквозь видит. Не зря же у него полна грудь орденов да медалей – это он за верную службу награждён. На дух не переносит воришек! Ага, сам рассказывал…
И все тут же стали вспоминать случаи, какие изредка рассказывал Кузьмич. Не про себя говорил, о других, но этого было достаточно, чтобы понять, что служба в милиции – опасна и трудна, и за голубые глазки награды не вручаются.
– Н-да, дурят нас, как хотят, – сказал Семён Васильевич, достал сигареты, закурил и зашёлся в кашле. – О, не в то горло дым попал. Раздохался, как собака! – и опять повторил. – Обманывают, как хотят, а мы верим. Н-да…
И задумался, опёршись на колено.
– Правду говоришь, Василич, – закивала головой маленькая юркая старушонка, продолжая быстро вязать. – В магазин зайдёшь – обманут, на рынок придёшь, и там обсчитают, даже ещё быстрее, чем в магазине. Давеча пришла, решила помидорки купить. Мужик борщик захотел. Думаю, дай побалую. В кои века у него хотелка заработала. Говорю продавцу, взвесь мне вон ту, ту и ещё ту, что с краешку лежат. А он раскричался. Говорит, на своей даче выбирай, а тут возьмёшь, что дадут. И всучил мне. Я сослепу не углядела. Сунула в сумку и от него подалась. Ну, его, от греха подальше. Домой пришла. Вытащила, а две штучки побитые и с гнильцой. Всучил, зараза, да ещё обсчитать умудрился! Вот и верь после этого людям.
– Точно, баб Шура, – подхватила разговор тощая, кожа да кости, Ольга Никитична. – Знакомая посоветовала травку попить. Она пила, ей помогло. У неё почти такое же заболевание, как у меня. Я заторопилась на рынок. Ну, там, возле трамвая, за забором продают. Хожу, и глаза разбегаются. А какая нужна – не знаю. В глаза не видела. Только название записала. К одной сунулась, к другой, а тут кричат, мол, подойди, есть такая трава. И суют букетик. Цену назвали – аж глаза вытаращила! А куда деваться, если посоветовали? Взяла. Домой пришла. В кружечке заварила. Сижу, попиваю – лечусь, а тут дочка прибежала. Покрутила-повертела букетик, и говорит, а трава-то обыкновенная, и вовсе не лечебная. Как не лечебная? Они же сами сказали. Ну и получается, что того… Обманули, заразы! Выбросила деньги на ветер. Теперь никакую траву не стану покупать. Лучше таблетки буду пить, химией травиться. Какая-никакая, а всё же польза. Одно лечишь, а другое калечишь…
– Никакой управы на этих мошенников, – перебивая, махнул рукой сосед. – Одного поймают, а вместо него новые два появляются. Как поганки после дождя.
– Надо всех тунеядцев и жуликов отправлять подальше от городов, как раньше делали, – сказал сгорбленный худой старик в потёртом пиджачке. – А если поймали на месте преступления, сразу в кандалы и лес валить. Пущай там обманывают. И так, пока всех жуликов не изведут. Всё жалеют, всё церемонятся с ними, поэтому и развелись, как тараканы. Знают, ничего им не будет, вот и обнаглели. Где это видано, чтобы в старину обманывали стариков? Да за такие дела сразу в Сибирь отправляли, как мой дед рассказывал! Старики всегда в почёте были. Всегда уважение к ним. Ни одна свадьба, ни одно важное дело не обходилось без стариков. Всегда сидели на почётных местах. А сейчас не то, чтобы за стол посадить, из квартиры готовы выгнать. Голышом, в чём мать родила! В шею, в толчки и за дверь!
Старик раскипятился, принялся размахивать руками и стал ругаться: длинно, витиевато – зло.
Долго ещё сидели старики в палисаднике. Вроде бы пустые разговоры вели, а в то же время разговаривали за жизнь, сидели и неторопливо перебирали события, словно цветную мозаику раскладывали: здесь прошлое, а тут будущее, а вон там настоящее и снова прошлое…
Стемнело, когда все разошлись. Семён Васильевич курил на лавке, о чём-то думал. Пожимал плечами, посматривал на Валентину Захаровну, которая сидела напротив него. Взглянет на неё и опять глаза в землю, о чём-то размышляет. Посмотрит и опустит голову. Докурил, ткнул окурок в консервную банку, поднялся и взглянул на освещённые окна.
– Вот ещё один день прошёл из жизни нашего двора. Ну что, пойдём по домам, невеста? – сказал Семён Васильевич, надвигая на глаза кепку. – Все уж десятый сон досматривают, а мы засиделись, как в молодости бывало…
– Хе-х, тоже мне – жених, – хмыкнула ярко-рыжая Валентина Захаровна, тряхнула меленькими кудряшками, неторопливо поднялась, мельком осмотрела себя, расправляя невидимые складки, и направилась к подъезду. – Идёт рядышком, и даже даму под ручку не возьмёт. Как был охламоном, так и остался.
– Что хочу сказать-то… – Семён Васильевич запнулся, открывая дверь в подъезд, и пропустил Захаровну вперёд. – А может, и правда сойдёмся? Ты одна живёшь и я без хозяйки… Скоротаем последние денёчки, что нам отпущены, а? Всё веселее будет…
– Замуж за тебя? – приостановившись, воскликнула Валентина Захаровна и махнула рукой. – Выйти, чтобы каждый день лаяться? Да ни в жизнь! Ишь, захотел скоротать последние денёчки… Да я живее всех живых. Всех переживу и тебя – тоже! Да пошёл ты…
– Сама пошла, – буркнул Семён Васильевич, поднимаясь по ступеням. – К ней по-человечески, а она… Ишь, молодуха выискалась. Баба Яга на пенсии! И нечего мне глазки строить. Намалевалась, аж штукатурка сыпется. Иди отсюда и даже не гляди в мою сторону – не заманишь!
– Ишь, женишок… – Валентина Захаровна фыркнула, натянула ему кепку на глаза и мелко засмеялась. – Что согнулся, как последний волосок на лысине? Шагай, шагай, кобелина!
И они пошли, чтобы на следующий день опять встретиться во дворе и снова начнутся долгие разговоры вроде бы ни о чём, но в то же время, о жизни. Будут вспоминать молодость, говорить о сегодняшнем дне и думать о старости. Глядишь, и договорятся и скоротают последние денёчки. Кто знает – это жизнь…
МЕСЯЦ ЗВЕЗД И ТУМАНОВ
Наступил август и опять я начинаю в свободное время колесить по округе, ночевать возле рек, озер и речушек, чтобы вдосталь насладиться видом иссиня-черного неба, по которому рассыпаны мириады ярких звезд, да полюбоваться утренними туманами, что поднимаются над поверхностью, закручиваясь в фигуры фантастические. Месяц звезд и туманов…
Ближе к полудню, перебравшись через брод узенькой речушки, что протекала вдоль села, впадая в Белую, надел легкий рюкзак и направился в дальний угол острова. Там, за высоким старым осинником, находилась речная коса, дугой охватывая большой плес.
Много лет прошло с тех пор, когда случайно наткнулись на это место, проезжая вдоль реки в поисках дороги, чтобы выбраться на трассу, ведущую в сторону города. Заметив просеку, решили посмотреть, что находится за лесом. Увязая в песке, нанесенном половодьем, кое-как проехали несколько десятков метров и остановились, оказавшись на краю пологого берега, где впервые увидели этот речной плес. Часто ездили сюда, чтобы насладиться его красотой и безлюдьем. Место, где уходят все заботы, исчезает тяжесть с души, словно унесенная чистой речной водой и здесь всегда найдешь время для раздумий, оставаясь наедине с природой.
Добравшись до косы, я медленно обвел взглядом плес и направился в дальний его конец, где кусты и деревья спускались до воды полукружьем. Там было наше место, где виднелись следы кострища, торчали металлические рогулины для котелка, и рядом лежал большой запас сушняка.
Присел на толстое бревно и по привычке осмотрелся, прислушиваясь к птичьему гомону, к бормотанью большого переката, что растянулся на многие десятки метров ниже по течению, тихому и веселому журчанию глубокого родника, в котором под напором воды поднимались и опускались мельчайшие частички песка. Раньше он был небольшим. В маленькой ямке пробивалась еле заметная струйка воды между крупным галечником, да узенький ручеек впадал в реку и все. Мы дали ему новую жизнь. Углубили, расширили и, не поленившись, сделали маленькие порожки к реке. И зазвенел наш родник, заиграл, словно колокольца малые в тиши зазвучали. И радовались случайные путники, забредшие сюда, утоляя жажду чистейшей ключевой водой. Никто не посмел осквернить его, никто. Ибо вода – это сама жизнь, дающая силы всему живому.
К вечеру, когда тени от деревьев легли на водную гладь, а последние лучи заходящего солнца осветили противоположный берег реки, заросший непроходимым лесом и в нем тоннель – устье реки Нугуш, что впадала в Белую, я услышал резкие щелчки кнута, хруст галечника и увидел, как к костру, где закипал котелок с водой, подъехал на скрипучей телеге, полной пахучей травы, дед Петро, житель села, которое недалече находилось.
– Тпру-у-у, милая! – хрипловатым, прокуренным голосом скомандовал он, осторожно слез, сбросил вилами несколько охапок скошенной травы поближе ко мне и только после этого повернулся, и сказал. – Здоров, Санько!
– Здрасьте, дед Петро, – ответил я, когда он подошел и присел рядом, взглянул на старика, продолжая чистить картофель. – Чего тебя на плес занесло? Уже вечереет, баба Груня потеряет, на поиски кинется, – я тихонечко хмыкнул, не отрываясь от дела.
– А-а-а, не беда, – отмахнулся старик, поправил кургузый пиджачок, скрутил цигарку, прикурил и выпустил большое облако едучего дыма. – Куда я теперича денуся? Мимо избы не проеду. Скинуть бы годков пятьдесят.… Эх, кровушка играла, еть твою медь! А сейчас.… Так, водичка… Что я здесь появился, говоришь? Так издали узрел, как ты шел. Враз скумекал, что с ночевьем явился. Травки тебе притартал, чтоб слаще спалося. Ух, хороша она в этом году уродилася! А пахучая! Вдохнешь, как стопку опрокинешь, еть твою медь. Душенька радуется. Ты это не поймешь. Городской! – сказал он, плюнул на заскорузлую ладонь, затушил окурок и бросил его в костер, – не уразумею, что в городе хорошего? Суета, да и только…
– Почему так думаешь, дед Петро? – я усмехнулся, зная, что старик сейчас начнет спорить о жизни, доказывать, что он прав в своих размышлениях.
Так было всегда, с той поры, как с ним познакомились.
Я продолжал готовить похлебку, радовался встрече со стариком, и ждал, когда он начнет рассуждать.
Старая кляча понуро стояла возле костра, искоса посматривая на яркие языки пламени.
Достал хлеб из рюкзака, отломил краюшку и протянул ей. Всхрапнув, лошадь потянулась, щекотнула ладонь мягкими губами, ухватила хлеб и задвигала челюстями, перемалывая лакомство.
Дед Петро прикурил, натужно закашлялся, вытирая выступившие слезы и взглянув на меня хитроватыми глазами, задал любимый вопрос:
– Скажи-ка, Санько, кто больше пользы государству приносит: сельчане или городские?
– Ну, опять ты, дед Петро, за старое взялся…
– Всякому докажу, что мы главнее, а от вас вред один, как от сорняков. Любого профессора могу за пояс заткнуть. Ответь мне, кто живет в городе? Не-е-ет, милок, не люди, а лодырюги! Во, как, еть твою медь! – старик гордо взглянул на меня.
– Ну, дед Петро, скажешь… – рассмеялся, глядя на ершистого старика.
– Погодь, погодь, – перебил дед Петро, хлопнув в ладоши, – сейчас я тебя на лопатки раскладу. Взять моего сына, Ваньку. Да ты знаешь его, оглоеда. Приедут с жинкой и стонут, что они устали, много работают, а у самих рожи – во! Из-за стола не выгонишь, и помочь не дозовешься – отпуск! Они отдыхают… От чего, а?
– Не знаю, – пожал я плечами.
– Прямо скажу – от городского безделья, – старик с победным видом посмотрел на меня. – Живете, как у Христа за пазухой. Скока часиков в день тратите на работу, а, Санько? Угу.… Сбегали в свои конторы, восемь часов лясы поточили и все. Скока изделиев выпустите? С гулькин нос! А денюжки огромаднющие получаете, еть твою медь. В сельпо… тьфу! В магазины зашли – глаза разбегаются. Все есть, что душеньке угодно. И никто не пошевелит мозгами, откуда всяко-разная снедь взялась. А домой пришли, сразу на диваны завалились, телевизоры понавключали и цельные вечера в них таращитесь. Разве не так, Санько? Так! Солнце еще не закатилось, а вы уже спать укладываетесь.
– Дед Петро… – я хотел остановить его.
– Погодь, не перебивай! – старик шлепнул по коленке, обтянутой старыми засаленными штанами. – Скока вы, городские, имеете детишек? Одного, может, двух. Да и те, хиляки. Разве не так? Так, еть твою медь!
– Дед Петро, – не выдержал я. – Мы же в квартирах живем, в общагах. Да и деньги все улетают на детей и всякие расходы…
– Так сами же в города подались за легкой жизнью, – перебил меня старик, – как в муравейнике.… В нем хоть порядок, а у вас… тьфу, даже соседей не знаете. Был я у сына. По ступенькам поднимаюсь, а навстречу идет мужик. Я, как принято, с ним поздоровкался, а он зыркнул на меня глазищами, что-то пробурчал, может обматерил, я так его и не понял, и мимо прошмыгнул, будто у него милостыню попрошу. Разве это жизнь?
– Разные соседи попадают. – Стал я оправдываться.
– А-а-а, не мельтеши, – отмахнулся пренебрежительно дед Петро. – А теперь возьми сельчан…. Они сызмальства к любой работе приучены. Уходят затемно и вертаются, когда звезды высыпают на небе. Зри на мои руки. Как кирза! Столько пахал да тяжести таскал, думал, жилу надорву. Ан, ничего, выдюжил. В избу вернусь, надо еще за своим хозяйством присмотреть. Ну, там, курятки с гусятками, коровки, овечки да с пяток свинок. Всех надо накормить, напоить, навоз убрать из сараюшки, молочка сдоить да на сепараторе перегнать. А картошка – тридцать соток? Да еще сена животинам наготовить. Скока на это уйдет времени? У-у-у, не просчитать, еть твою медь! Так мы еще успевали полную горницу ребятни настрогать. И никто не жалился, что устал. Потому как силушку нам землица – матушка дает. А вы, городские, силу зазря по пустякам тратите. Вот такая моя философия, Санько! Как я вас разделал под орех? По-моему и вышло. Значит, мы больше пользы приносим, чем вы, городские.
– Дед Петро, а кто для вас делает комбайны, косилки, тракторы, а? – засмеялся я, глядя на разгоряченного разговором старика.
– Тю! – с превосходством посмотрел дед Петро на меня. – Поставь заводишки возле сел – деревень и мы будем сами их мастрячить. И работать не по восемь часов станем, а сутками. Вот еще от нас прибыль будет. Вот такая тактика и стратегия, еть твою медь! Получается, зря вас государство кормит. Переводите добро на… кхе, кхе… навоз. Такая моя политика жизни, Санько. Ладно, засиделся с тобой, – сказал он и, закряхтев, сел в телегу, – кости ломит. Выяснило небо. Кутайся теплее, Санько. Утро будет росным. Ну, покелева. Но, милая! Пошла, старушка…
Давно затих колесный скрип и голос деда Петра, понукающего старую лошадь. Я вычистил котелок, подбросил в костер сушняка, разложил привезенную траву, поверх нее расстелил спальник и улегся, вспоминая старика и наш разговор. Смотрел на яркие звезды, что горели на иссиня-черном небе, на темный загадочный лес на другой стороне реки и на золотистую дорожку костра, что пролегла на ровной глади ночной реки.
Лежал, вдыхая духмяный запах подвядшей скошенной травы. Глядел на язычки пламени, что плясали в ночной мгле. Прислушивался к редким шорохам, всплескам хищной рыбины, нарушающей темную речную гладь, взбалмошным крикам птицы, что спросонья не удержалась на дереве, и думал про старика, про его размышления о жизни, где все должно делаться во благо человечеству, несмотря на затраченное время и силы.
Черные тени деревьев легли на предрассветную серую поверхность реки, где клочкастый туман завихряясь на быстром течении, поднимался над рекой, образуя фантастические фигуры, которые скрывались вдали, и на их месте появлялись другие – туманные стражи духа речного. И там, внутри, раздался первый сонный всплеск крупной рыбины, извещая о приближении нового дня. Поблекшее небо начало постепенно окрашиваться в бледно-розоватый цвет, трава и сено, что лежало на земле, покрылось росным матовым налетом, обещая хорошую погоду.
Пора и мне собираться. Поднявшись, поеживаясь от утренней прохлады, подкинул немного в затухающий костер веток, чтобы подогреть чай в котелке и налив в кружку, начал пить небольшими глотками, посматривая на часы. Скоро появится брательник, обещавший за мной приехать. Но еще много раз мы будем сюда возвращаться – в ночное царство тишины и раздумий. Лежать, смотреть на звезды, ждать рассвета, чтобы полюбоваться августовскими туманами, и каждый раз к нам будет приезжать дед Петро, курить свой самосад, неторопливо и размеренно рассказывать про ту жизнь, которой должен жить человек. А мы, удобно устроившись на духмяном сене, будем слушать умудренного опытом и прожитыми годами старика, слова которого всегда задевают за живое и заставляют смотреть на жизнь его глазами, его взглядом на насущные проблемы. Взглядом потомственного крестьянина…
С ВОЗВРАЩЕНИЕМ, ФЕДЬКА
Скрипели старые, рассохшиеся двери под резкими порывами ветра, не в силах прикрыть внутреннее убожество домов. Тёмными провалами смотрелись оконца. Видно было, здесь уже кто-то побывал – по-хозяйски себя вёл, ничего не опасался, влезая в старые избы. Да и кого бояться-то в заброшенных деревушках, коих немеряно развелось повсюду. Всё перевернули, искорёжили, что-то выискивая, и, громко топоча, уходили – пакостники. А ежели с ночевьём оставались – считай, пропала избёнка: подпалят, покидая, и далее отправляются, не оглядываясь, не задумываясь, что с деревней-то будет. Ветром сорвёт петуха красного, и начнёт он гулять по всей деревне, и нет её больше, исчезла с лица земли, осталась лишь память о ней да печные трубы закопчённые, что сиротливо в небо уставились.
Так и стоят деревни и сёла там и сям, глядя на мир тёмными прорехами оконцев. Старики уж почти все на погостах, молодёжь перебралась в города, в надежде, что там жизнь лёгкая. Лишь те остались, кому ехать некуда, да и незачем. Остались, чтобы свой век дожить, докуковать.
…Фёдор вздохнул, устало растёр ладонями вспотевшее лицо, размазывая прилипшую пыль, присел на корточки, внимательно всматриваясь в едва заметную надпись на покосившемся кресте.
– Ну, здравствуй, батя, – сказал он. Торопливо начал искать в потёртой сумке и достал початую бутылку с мутной жидкостью. – Вот я и вернулся домой...
Он снова стал шарить в сумке, вытащил гранёную рюмку, пластмассовый стаканчик, наполнил до краёв и, поставив рюмку возле креста, выдохнул, выпил из стаканчика, громко закряхтел и, морщась, взглянул на просевший бугорок земли.
– Знаешь, батя, а я не нашёл материну могилку. Ходил, ходил по кладбищу и не смог отыскать, где она покоится. Памятники ржавые, кресты покосившиеся, а надписей нет. Одним словом – безымянные. Завтра сюда приду, мамаку разыщу и ваши могилки поправлю. Понимаю, некому было за вами ухаживать. Теперь я займусь, всё исправлю. Ты прости меня, дурака, что не послушал тебя и в молодости в город сбежал за лёгкой жизнью. Да уж, лёгкая, – Фёдор опять тяжело вздохнул, вылил остатки из бутылки, выпил и передёрнул плечами. – Фу, гадость! Что я говорил? А, да… О лёгкой жизни рассказывал. Кому-то она как мать родна, а мне словно мачеха. Закружила, завертела и выбросила на обочину. Всё повидал, всюду побывал, даже в тюрьму угодил. Там-то и вспомнил твои слова, что везде хорошо, где нас нет, и то, что дом – это родина, мать родная. Так и получается. Шлялся-мотался, за длинным рублём гонялся, полстраны проехал, а в кармане – вошь на аркане: всё проел, прогулял, а пришло время – в родной дом воротился и каюсь, что прозрение поздно пришло. Кнутом, вожжами нужно было меня хлестать до крови, до визга, на цепь сажать, чтобы никуда не рвался, тогда и не пришлось бы мыкаться – это я сам виноват, что так получилось. Ничего, теперь вернулся, надо думать, как жить, чем заниматься. Прошлое не вычеркнуть, батя, да от него и не уйдёшь. Не знал, что теперь автобусы не ездят по деревням. Пришлось на шоссейке водителя просить, чтобы остановился, а потом пешим ходом столько вёрст сюда добирался. Издаля глянул на деревню, что от неё осталось, на разруху, и сразу на кладбище отправился. Да уж, сильно разрослось... Читаю, вижу знакомые имена, а вспомнить никого не могу. Эх, жизня…
– Чего шляешься по погосту, нехристь? – услышал Фёдор, хотел повернуться и почуял сильный удар по спине. – Мало вам, что все избы изгадили, так ещё и сюда добрались. Креста на вас нет, разбойники!
Извернувшись, чтобы ещё раз не получить по хребтине, Фёдор отскочил в сторону и прижался к старенькой ржавой оградке.
– Бабка, хватит меня костерить! – рявкнул он и посмотрел на сгорбленную, сухонькую старушонку, одетую в залатанную чёрную юбку до щиколоток, из-под которой виднелись замызганные галоши, на плечах был ватник, весь в дырьях, голова повязана коричневым шерстяным платком, седые прядки выбились, закрывая морщинистый лоб, и были заметны блёклые голубоватые глаза. – Отстань от меня, карга старая! Нашла место, где клюшкой своей махать.
– Вот ужо погодь, – опять намахнулась клюкой старуха. – Покличу народ с деревни, вмиг бока намнут!
– Да какой народ, с какой деревни, бабка? – Фёдор оглянулся на редкие дома, видневшиеся среди кустов и деревьев. – Нет её – умерла! А люди… Остались два старика и три калеки да ты в придачу – и всё!
– Покудова последнего не отвезут на погост, жива будет деревенька, жива, – старуха погрозила скрюченным пальцем и снова намахнулась клюкой. – Вот отхожу тебя, ирод, тогда узнаешь! Откель тебя занесло в наши края, лихоимец?
– Я местный, бабка, здешний, – Фёдор кивнул на могилу. – Тут мой батя лежит, а мамаку так и не нашёл. Эх, жизня… – он тяжело вздохнул, снял засаленную кепку и пригладил взъерошенные волосы.
– Местный, говоришь? Погодь, погодь, – прищурившись, старуха начала всматриваться. – Да ну… Неужто Федька? Не может быть! Ты же… – не поверив, она перекрестилась и отмахнулась. – Сгинь!
– Да, бабка, я вернулся, – перебил её Фёдор, смял в руках кепку и повторил. – Домой вернулся... А тебя, старая, что-то не припомню.
– Дык у нас болтали, будто тебя уже давным-давно схоронили, а ты живёхонек стоишь передо мной, – продолжая всматриваться, бабка опять быстро перекрестилась. – Даже заупокойную заказывали батюшке. Твои, пока живы были, каждый год, на родителей, тебя поминали. Говоришь, не помнишь, да? – и, прикрыв ладошкой беззубый рот, дробно засмеялась. – Я же бабка Ляпуниха, баб Катя… Ну та, которая тебя, когда начал женихаться, отстегала крапивой, а потом засунула её тебе в штаны, чтобы за девками в бане не подглядывал. Опозорила на всю деревню. Хе-х!
Фёдор исподлобья посмотрел на неё. Да уж, он помнил этот случай, а потом ещё и батя несколько раз ремнём отстегал, когда соседи проходу не стали давать.
– Не забыл, – насупившись, буркнул Фёдор. – И тебя, баб Катя, частенько вспоминал. До сих пор небо коптишь, старая? Ну живи, живи, сколько наверху отпущено…
– А я и взаправду думала, что тебя уж давно на свете нету, – покачав головой, сказала бабка Ляпуниха. – Сколько лет ни слуху ни духу, а сейчас заявился. Ох, шустёр был, однако…
– Да жив я, жив, – поморщившись, пробормотал Фёдор. – Вот вернулся… Домой не заходил, сразу сюда подался.
– Господи, а что стоим-то? – перекрестившись, прошамкала баба Катя. – Ты же с дороги, чать, голодный. Пошли ко мне, покормлю, а там и погуторим, – и, не оглядываясь, она засеменила по узенькой заросшей тропке.
Подняв сумку из холстины, где лежали смена белья, пара книжек, кусок дешёвой варёной колбасы и четвертинка хлеба, Фёдор взглянул на отцовский крест, окинул взглядом заросшее сиренью да черёмухой неухоженное кладбище и, неторопливо шагая, стал нагонять старуху.
Приноравливаясь к мелким шагам бабы Кати, он спотыкался на разбитой дороге. Обходил глубокие рытвины. Цеплял на мятые штаны колючий репейник, растущий по обочинам. Крутил башкой, с любопытством оглядывая деревню, когда-то большую и зажиточную, а сейчас почти безлюдную – избы вросли в землю, в некоторых мерцали огоньки лампадок, а другие смотрели в небо пустыми глазницами окон.
– Танюха, – Фёдор вздрогнул, услышав резковатый шамкающий голос бабки и увидел, что она приостановилась возле высокого глухого забора, где тявкнула собачонка и, заскулив, умолкла. – Заходь ко мне! Твой хахаль бывший возвернулся, Федька, которого я крапивой отстегала. Не забыла? Хе-х! Отметим приезд-то… – и, постучав клюкой по забору, засеменила к приземистому дому с покосившейся трубой, с крышей, где местами чернели дырья, и скамейкой возле палисадника.
– Ага, разбежалась, – донёсся женский голос. – Тоже мне – хахаль. Кобелина! Нагулялся, нашлялся и вернулся. Отмечу… Кочергой да по хребтине! Ишь, женишок выискался…
– Ох, строга наша Танька, строга! – приостановившись, зашамкала баба Катя. – Вдовая… А хозяйственная – страсть! Сынки в город подались, а она не пожелала. Так и живёт одна-одинёшенька…
Распахнув калитку, она прикрикнула на козу, привязанную к столбику в глубине двора, поднялась, держась за поясницу, по просевшим ступенькам, толкнула скрипучую дверь и скрылась в избе, которая чуть ли не по оконца вросла в землю.
– Проходь в избу, Федька, – донёсся шамкающий голос бабы Кати. – Сейчас на стол соберу, самовар вздую и покормлю тебя, горемыку.
Заметив рукомойник, Фёдор умылся, оставив на лице грязные потёки, вытерся носовым платком, присел на ступеньку, невесело посмотрел по сторонам и прислушался. Вдалеке одиноко пропел петух и умолк – отозваться-то некому. Сидел, глядел на соседние избы, на просевшие крыши, на буйно разросшиеся кусты, на крапиву да репейник, что заполонил все места, откуда ушли жители, – это первый признак необжитости. Там, через два двора, находилась родная изба, где он играл с дружками. Где помогал бате и мамаке. Где вечерами сидел на скамейке и дожидался, когда подаст знак Танька – его первая любовь, чтобы с ней ушмыгнуть к речке, целоваться до первых петухов, а потом крадучись прошмыгнуть в избу и завалиться на печку, пока не поднялась мать, чтобы подоить корову. Да, всё было… Было, пока не уехал из родного дома. И понесло, закружило по жизни: каждодневные шабашки, деньги дурные, пьянки, бабы, драки; а потом, когда из бригады выгнали, начал воровать, и как итог – тюрьма. Там-то он и понял, что жизнь зря прожита. Ни дома, ни семьи, ни детей – один как перст остался на этом свете. Более двадцати лет вычеркнуто, с корнем вырвано из жизни, пока шлялся по стране, потому что не заметил её, жизни-то, не почувствовал ни вкуса, ни радости. Так, перекати-поле, по-другому он не мог себя назвать. Эх, жизня…
Не выдержав, Фёдор поднялся, спотыкаясь, добрался до родной избы. Рванул, вырвал щеколду, распахнул скрипучую дверь и остановился на пороге, прислонившись к косяку. Затхлый воздух, запах мышей – что они грызут в пустом доме, бедолаги? Кругом свисает клочьями старая паутина. И пыль… Повсюду толстым слоем лежит пыль. Напротив, в простенке между окнами, висят в простеньких рамочках поблёкшие от времени фотографии деда с бабакой и большой снимок отца с матерью, подретушированный заезжим фотографом. Под ними, на самом виду, – комод, как богатство и украшение дома. Фёдор помнил, что его смастерил их сосед, мастер на все руки, и даже вырезал на ящиках по паре цветков да целующихся голубей. Сверху стоят запылённые флаконы, наверное, какие-нибудь лекарства. Стопочкой лежат бумажки, а может, фотографии, да в середине возвышается пузатый графин, в который наливали самогонку, когда наступал праздник, приходили гости и его торжественно ставили возле горки нарезанного хлеба, чашек с винегретом, щербатых тарелок с помидорами и огурцами, с картошкой и прочей незамысловатой деревенской едой. В углу – божница с иконами, с лампадкой и парой свечных огарышей. Под ней притулился стол с одиноко стоящей на нём гранёной рюмкой. Возле него – две рассохшиеся табуретки. Тускло сверкнула дугами старая никелированная кровать; в детстве он откручивал с неё блестючие шарики и играл с ними, пока не терял, а потом от отца получал ремнем; в изголовье чудом сохранились две большие подушки – удивительно, как не своровали, а по полу простёрлись самотканые дорожки, старые и запылённые. В задней избе – лоскутное одеяло на обшарпанной печи, невесть откуда взявшийся цветочный горшок с засохшей геранью, ухваты и рядом, на полу, два-три разнокалиберных чугунка. А в шкапчике, что висел над столом, если открыть, Фёдор помнил, были кружки и чашки, несколько щербатых тарелок и горка ложек с вилками да пара стёртых ножей…
– Федька, Федька, – донёсся с улицы голос бабы Кати. – Куда умызнул? Эть неугомонный! Я на стол собрала, вышла, а его ужо и след простыл. Подь сюда, пора вечерять!
Вздохнув, Фёдор ещё раз осмотрел внутреннее убранство дома, медленно вышел, прикрыл дверь и направился к дому старухи.
В сенях, где пахло разнотравьем, чесноком и луком, он скинул стоптанные туфли, поставил рядышком с галошами бабы Кати. Куртчонку повесил на гвоздь. Поправил смятый ворот рубашки. Пригладил давно не мытые волосы. На ощупь нашёл дверь и, стукнувшись лбом о низкий косяк, прошёл в избу, потирая ушибленное место и продолжая держать смятую кепку. Обшарпанная печь, щелястый пол и потолок, напротив двери раскорячился допотопный стол, тронь – и развалится, а за ним засиженное мухами оконце с застиранным сероватым куском тюля. Всё, как в их доме…
– Проходь, сидай, – смахнув застиранным полотенчиком невидимую пыль, бабка Ляпуниха придвинула к столу табуретку. – Гостей не ждала, угощайся чем Бог послал. – Присела на краешек табуретки, наклонилась и чем-то зазвякала.
На середине стола – початый каравай, горкой высятся отхваченные крупные ломти хлеба. Из чугунка вкусно пахнет варёной картошкой в мундире. На тарелке лежат с пяток яиц вкрутую. Рядом – солонка с крупной сероватой солью. В чашке желтеет горка квашеной капусты, из которой виднеются небольшие огурчики, а поверх разлеглись мятые красновато-бурые помидоры. Отдельно на щербатом блюдце – нарезанное сало, пожелтевшее, с тёмной прослойкой и с высохшей твёрдой шкуркой. Видно, что сало берегут и достают в редких случаях, когда гости приходят или наступает какой-нибудь праздник…
– Ну, Федька, с возвращеньицем, – прошамкала баба Катя и придвинула гранёный стаканчик с мутной белёсой жидкостью. – Выкушай стопочку с устатку, с дороги, а потом повечеряем.
Опрокинув стаканчик, Фёдор передёрнул плечами, отломил кусочек хлеба и шумно выдохнул.
– Ух сильна! – поперхнувшись, пробормотал он, ухватил пальцами капусту и громко захрустел. – Не, баб Кать, мне хватит. Я на могилке выпил да у тебя – этого достаточно, а вот повечеряю с удовольствием. – Он достал картошку, обжигаясь, очистил, ткнул в солонку, откусил и зажмурился от удовольствия. – Ох, соскучился по родимой!
И быстро начал есть, хватая помидоры, огурцы, высохшее прогорклое сало, лук, картошку и – жевал, жевал, жевал, причмокивая. Подавившись, исходил натужным кашлем. Смахивал крошки в ладонь и кидал их в рот, что-то бормотал, отвечая на вопросы старухи, вытирал вспотевший лоб и снова тянулся к тарелкам.
Сдвинув шерстяной платок, баба Катя поправила выбившиеся прядки седых волос, опять надвинула платок, закрывая лоб, вытерла сухонькой ладошкой морщинистый рот и, сложив руки на столе, наблюдала, как Фёдор торопливо ест, изредка сокрушенно качала головой.
– Да, Федька, потрепала тебя жизнь, потрепала, – сказала она, когда Фёдор наконец-то откинулся к стене, расстегнул ворот рубашки, утёрся грязным носовым платком и осоловело взглянул на старуху. – Где же тебя носило, горемычный?
Фёдор достал из кармана помятую пачку дешёвых сигарет, посмотрел на бабу Катю.
– Чего уж там, смоли, – она придвинула грязную банку. – Хоть в избе мужиком запахнет.
– Везде побывал, – Фёдор прикурил, выпустил густое облако дыма и с неохотой сказал. – Многое повидал, более двадцати лет промотался на чужой стороне, оглянулся назад, а там пшик – пустота, ничего в жизни не оставил. Так, ветер в поле… И такая тоска взяла, хоть волком вой, хоть башкой об стену – всё едино. Собрал вещички и подался сюда. Сидел на могилке, с батей разговаривал, и на душе полегчало, словно он рядышком примостился, как в детстве. Я же в молодости, как сбежал из дома, так ни разу в гости не приезжал. Некогда было! Эх, жизня… – и, выбросив окурок, снова достал сигарету, прикурил дрогнувшей рукой и опять скрылся в густом облаке едучего дыма.
– И чего же ты, милок, собираешься делать? – поджав губы, прошамкала бабка Ляпуниха. – Проведал батьку и вновь в бега подашься? Опять начнёшь щастье в жизни искать?
– Нет, баб, никуда не поеду, – натужно кашляя, прохрипел Фёдор. – Сызнова надо жизнь начинать. Сызнова, но по другой дорожке, по настоящей, а не по той, что опять в болото заведёт, где сгинуть проще простого, да и…
– Вот и правильно говоришь, правильно, – перебила, махнув рукой, бабка Ляпуниха. – Оставайся и налаживай свою жизнь. Впереди ещё много годочков, а назад не оглядывайся, не тревожь душу, но и не забывай. Соседи, кто в деревне остался, тебе подмогнут, а остальное сам сообразишь-сделаешь. Так и поднимешься на ноги, так и станешь жить, как твои папка с мамакой. Правильно, Федька, правильно! – повторила она и хлопнула по столу ладошкой.
– Ну, а как в деревне жилось, пока меня не было? – попыхивая сигареткой, спросил Фёдор. – Я же почти ничего не знаю. Первые годы получал письма, а потом, когда стал ездить из города в город, почта запаздывала. Последнюю весточку с год назад от тётки передали. Сообщила, что мамака давным-давно померла, а батю недавно схоронили, и всё на этом. Как здесь жилось-то?
– Нормально жили, нормально, – поджав губы, прошамкала баба Катя. – Работали, покуда колхоз был. А когда развалился, многие в город подались, другие устроились к этим… Как их… Ну, к хапугам, кто землю выкупил за копейки… А-а-а, фермеры! Что в колхозе от зари до зари работали за трудодни, что у хапуг за зерно да мелочишку – копейки. Ничего жилось, нормально, – повторила бабка Ляпуниха.
– А сейчас работа есть? – затушив окурок, спросил Фёдор. – Посмотрел – только ржавые косилки да комбайны возле деревни стоят.
– Кто хочет работать, тот всегда найдёт, – махнув рукой, сказала баба Катя. – Вон Танюха каждый день в соседнее село мотается. Пристроилась дояркой. Дождь ли, снег ли, а она тащится. Потеплее укутается и бредёт по дороге. Привыкла! То молочка, то с пяток-десяток яичек занесёт, а хлеб поставит, так каравай-другой обязательно притащит. Остальные, кто здесь живёт, тоже пристроились. В соседнем колхозе, как говорили, фермер всех мужиков излечил от пьянки. Надоело ему смотреть, как через пень-колоду работают, подогнал автобус, загрузил мужиков, кто самогонку хлестал, и отвёз в город. Сейчас фермер не нарадуется, глядя на работничков, да и бабы расцвели, похорошели: ни пьянок, ни ругани, ни драчек, благоверные деньги в дом несут, а не за бутылкой в магазин бегут. Где это видано, чтобы деревенские мужики не хлобыстали самогонку? А ему удалося всех приструнить. Благодать, да и только! А давеча, по весне, Петруха с жинкой из города вернулись. Говорят, в деревне легче прожить. Хе-х! А может, и правда, не знаю… Домишко новый хотят себе ставить. Лесу понавезли – страсть! Уже свинок держат, гусятки-курятки бегают. Надо жить, Федька, жить...
Фёдор сдвинул тюль, посмотрел в мутное оконце, за которым сгущались вечерние сумерки. Вздохнул, помял кепку в руках, поднялся и сказал:
– Засиделись, баб Катя, заговорились. Пора и честь знать. Благодарствую за хлеб да соль! Пойду домой. Поздно уже…
– Куда тебя понесло? – посмотрев, как под осенним промозглым ветром гнутся кусты, она всплеснула руками. – Холодно, Федька! Здесь оставайся, переночуешь. Вон, на печке проспишь…
– Нет, баба Катя, пойду домой, – направляясь к двери, повторил Фёдор. – Слишком долгим был мой путь, слишком… Ночку перекантуюсь, а завтра надо крышу подлатать, печку подправить да в доме убраться. Много дел скопилось, пока шлялся. Думаю, справлюсь. А потом, как наведу порядок, куда-нибудь устроюсь на работу. Ничего, проживу, – и, подхватив сумку, он шагнул за порог.
– С возвращением, Федька, – прошамкала бабка Ляпуниха и перекрестила вслед. – Утречком заверну к Танюхе. Уговорю, чтобы по хозяйству помогла. Глядишь, жизнь-то и наладится…
К оглавлению...