Пантелей Иванчихин спустился с разбитой насыпной дороги и неторопливо зашагал по тропинке, поглядывая по сторонам. Смотрел на деревенские дома, которые были разбросаны там и сям по пологому склону холма. Избы, сараюшки словно спускались в низину, направляясь к извилистой речушке, что вилась между всхолмьями, по берегам заросшая кустами и вербами да желтели песчаные берега, а сама в заводях и звонких перекатах, где воля вольная для ребятни, где можно пескариков половить да искупаться в жаркий день…
Много лет прошло с той поры, когда Пантелей впервые попал в эту деревню. Колхозникам помогали на сенокосе. Шефская помощь, так сказать. Всех оставили на центральной усадьбе, а Пантелея загнали в глухомань, природой любоваться, как хохотнул бригадир. Небольшая деревушка на пологом склоне холма, стариков много, а молодых можно по пальцам пересчитать. Определили на постой к Ангелине и Володьке Ерёмкиным. Старики, а их называли по именам, вроде, так и должно быть. И Пантелей стал звать старика, здоровенного скособоченного увальня — дядькой Володей, а бабку Ангелину, маленькую, худенькую, словно девчушка, ласково именовал — Гелюшка. Днём с колхозниками на сенокосе, а вечерами помогал старикам по хозяйству, то крыльцо подправит, то забор подлатает, то печку подмажет… Да что говорить, в деревне всегда работа найдётся. Вот и крутился от зари до зари, пока командировка не закончилась. Уезжал, бабка Геля расплакалась и дядька Володька носом подхлюпывал, всё просили не оставлять их одних, а навещать при случае. С той поры, когда выпадало свободное время, Пантелей стал наезжать к старикам. Если долго не бывал, душа начинала ныть, словно напоминая, что нужно проведать стариков. И тогда собирал сумку, покупал гостинцы и тащился с пересадками на автобусах, чтобы день-другой провести со стариками, которые стали роднее родных. Да и каких родных-то, ежли вырос в детдоме, не зная ни мамки, ни папки — подкидышем был, и жизнь как-то не складывалась, вроде неплохой сам-то, а всё один да один, казалось бы, давно пора семью иметь, а ни жены, ни детей…
Ночью старики приснились, непонятная тоска накатила и душа не заныла, а словно в кулак сжали — душу-то, да так больно, что Пантелей не выдержал. Утром позвонил на работу, отпросился на пару-тройку деньков, достал с антресолей потёртую сумку, бросил рубаху да трусы с носками, полил цветы на подоконнике, оставил ключи соседям, чтобы за квартирой присмотрели, и сам отправился в деревню, чтобы навестить Ерёмкиных.
…Промчалась машина по грунтовке. Вдогонку метнулась собака, загавкала. Облако пыли повисло над дорогой. Звучно чихнув, Пантелей кивнул замшелому старику, что сидел на такой же лавке возле дома.
— Здоров, дед Витяй, — сказал он, на ходу прикуривая. — Сидишь, на солнце греешься?
— Здоров, — чуть запоздало сказал старик, видать дремал, прислонившись к забору и, приложив ладонь лодочкой к глазам, взглянул против солнца. — Чей будешь? Сослепу не признаю…
— К Ерёмкиным приехал, — махнув рукой в сторону извилистой речки, сказал Пантелей. — К Гелюшке и дядь Володе.
— А, вот сейчас узнал тебя, — закивал дед Витяй, поправляя зимнюю шапку, несмотря, что на дворе было лето. — Молодца, что ездишь, а больше-то некому. Одни на белом свете. Помрут и похоронить некому, — и старик замолчал, прислонившись к щербатому, словно зубы, забору. Может, задумался, а может опять задремал.
Виляя по узкой тропке, мимо протарахтел старенький красный мотоцикл. На нём гордо восседал паренёк по пояс голый, в выцветшем трико и галошах. Видать, чей-то внучок приехал на каникулы. И техника, как успел заметить Пантелей, скорее всего — первая, вон как неуверенно рулит по тропинке. А сколько ещё будет на веку этих мотоциклов да всяких мопедов с велосипедами — не счесть. Но самый незабываемый — первый…
Заорал петух, взлетев на забор. Пантелей чертыхнулся, засмотревшись на мотоцикл, бросил окурок в траву, свернул в проулок и по нему стал спускаться в сторону речки. Где-то мукнула корова. Следом зашлась собака лаем. Видать, чужой во двор сунулся. А там, на взгорке играют ребятишки. Лето наступило и ребятня на каникулах. Привезли к старикам, на свежий воздух и парное молочко. А вон там два паренька направились в разрушенный коровник, прикуривая на ходу и пряча сигареты в руках. Боятся, взрослые увидят, накажут. Хотя все прошли через это. Одни раньше закурили, другие позже, а некоторые вообще не пристрастились…
Добравшись проулками до Ерёмкиных, Пантелей взглянул на обшарпанную избу, подмечая, что нужно подправить. На погребке крыша прохудилась, вон дранка виднеется, и земля вокруг просела — нужно подсыпать. Забор покосился. Некоторые штакетины сломаны, а то и вовсе не хватает. Из дыры появился любопытный пятак поросёнка. Увидев Пантелея, чумазый поросёнок дружелюбно хрюкнул, выбрался на улицу и потрусил вдоль домов по своим поросячьим делам.
Толкнув скрипучую калитку (нужно петли подправить и смазать), Пантелей зашёл во двор, сплошь заросший спорышем. Вдоль забора разнокалиберная поленница. Где-то ещё много, а в других местах всего ничего, почти до земли выбраны поленья. Видать, откуда ближе, там и брали. Осенью готовили дрова, укладывали в высокие поленницы и закрывали кусками рубероида, чтобы не намочило дождями. Ладно, на всю зиму хватило — это радует. Не мёрзли старики. Кое-где на штакетинах висели банки, вон бидончик виднеется, а рядом сушатся линялые тряпки. Возле калитки в садик видны черенки от лопат и грабли торчат. Наверное, дядька Володя с Гелюшкой в саду возились. Загорланил петух, созывая своё семейство. Куры наперегонки помчались, как-никак хозяин зовёт. Пантелей присел на ступеньку широкого крыльца. Давно заметил, лучшее место для отдыха — крыльцо. Здесь можно с соседями поговорить, когда они заходят на минутку, а можно сидеть и смотреть на ночное небо в звёздных россыпях и просто слушать ночную тишину. Пантелей поёрзал на ступеньке, поудобнее устраиваясь. Устал, пока добрался. Поставил сумку на землю и стал осматриваться. Всё тоже, что и было. Ничего не изменилось за эти месяцы. Месяцы? Пантелей нахмурился, подсчитывая. И, правда, не неделю, не две-три, а месяцы пролетели, пока выбрался в деревню. Закружился на работе и по работе, и после работы, аж штаны на ходу слетают. Замотался, пожрать некогда было. Раньше частенько проведывал, а сейчас… Он вздохнул, взглянул в садик. Вдоль забора разлохматилась смородина (осенью нужно ветви подрезать), рядом яблоньки, какой сорт — он не знал, но яблоки были маленькие и кислющие — страсть, а вон там вишня. Ягоды мелкие урождаются, а побеги от неё, как трава-берёзка, по всему садику лезут, не успевают вырубать, а они прут и прут, заразы. И по двору полынь да лопухи с крапивой островками разрослись. Надо бы косой пройтись, нечего двор сорняками заполонять. Пантелей достал сигареты. Закурил. Порыв ветра подхватил дымок, заполоскало-запарусило бельё на веревке, что провисла поперёк двора, подпёртая длинной слегой, чтобы по земле не волочилось. Видать, бабка Ангелина устроила постирушки. Конура возле огорода. Давно собаки нет, а конура так и стоит. Рядом разрезанный баллон от «Беларуси» и валяется шланг. Воду наливают утятам и гусятам — и пьют, и бултыхаются тут же. А вон там…
— Володька, лиходей криворукий, сколько говорить, не кури в избе, — донёсся резкий тягучий голос. — Всё провонял, надымил, хоть топор вешай. Марш на двор, пока ухватом не получил!
— Ополоумела, старая, — раздался громкий хриплый голос. — Что выдумываешь, а? Что зазря рот раззявила? Я же перед тобой сижу, а разоралась, будто курю…
— А кто же тогда надымил, ежли не ты? Мы же вдвоём в избе. Значит, кроме тебя некому, — опять донёсся тягучий голос Гелюшки. — Может, скажешь, что я пыхчу, а?
— Только попробуй, — захрипел старик. — Враз губы прижгу, ежли замечу. Это не госпиталь, когда раненым прикуривала. Ишь, чего удумала на старости лет — курить! Гляди у меня…
— Я те прижгу, — недовольно заворчала бабка Геля. — Глянь, какой смелый нашёлся! Вот дождёшься…
Так было всегда, когда Пантелей приезжал в деревню. Садился на крыльцо, где проводили со стариками большую часть свободного времени, и посмеивался, слушая, как беззлобно лаются старая Ангелина с дядькой Володей. Давно старики кукуют-доживают свой век в деревне. Гелюшка познакомилась с дядькой в конце войны, раненого вытаскивала из-под огня, моталась с ним по госпиталям, выхаживала после тяжёлого ранения, а потом в деревню забрала. С той поры не разлучаются…
Заскрипела дверь. Донеслись лёгкие, неторопливые шаги и на крыльце появилась Гелюшка: невысокая старушка, юбка в пол, сухонькое сморщенное лицо, платок по бровям, в глухой ситцевой кофточке в мелкий синий цветочек. Она, не глядя, ткнула ноги в обрезанные валенки, развернулась и охнула, чуть было, не уронив алюминиевый таз с грязной водой. Сразу видно, постирушками занимается.
— Пантюшка приехал, — запричитала она, торопливо выплеснула грязную мыльную воду с крыльца, громыхнула тазом, бросила его на доски, присела рядышком и прижалась к Пантелею, заглядывая в глаза. — Наконец-то, дождались. С дедом частенько вспоминаем тебя. Ни слуху, ни духу… Мы уж боялись, думали, что бросил нас, стариков-то. А ты взял и приехал. А почему не был долго, сынок?
— Заработался, — выпустив струйку дыма, сказал Пантелей. — А ночью, словно шило в задницу ткнули, я собрался и примчался. Захотелось вас увидеть, с вами посидеть. Что-то неспокойно на душе стало, тоскливо. Вот и прилупил. Как живёте, Гелюшка? — и приобнял старушку. — Как ваше здоровье?
— Да нормально живём, грех жаловаться, — закивала она головой. — Прихварываем, но ничего, держимся. Правда, дядька Вовка стал в рюмку заглядывать. Ты бы поругал его, сынок. Разбаловался на старости лет. У, дождёшься у меня, лиходей косорукий! — и потешно погрозила сухоньким кулачком.
— Меня звала, что ли? — появилась лохматая кудрявая башка старика и, скособочившись, он вышел на крыльцо, лицо, наполовину обожжённое — сплошь один большой бугристый шрам, который терялся где-то под рубахой. — А что расселись-то? — он взглянул на Пантелея и сказал, словно не было нескольких месяцев расставания, будто Пантелей со двора вышел и вернулся. — Айда в избу, сынок. Мать, повечерять бы, солнце за горой скрылось. И это ещё… Пузырёк бы…
— Уже с утра занырнул в бутылку, — сразу же заворчала бабка Геля и споро поднялась. — Знаешь, Пантюша, сделаю настойку для питья, для растирания, подальше запрячу, а он, сволота этакий, находит, — беззлобно обругав, она всплеснула руками. — Не успею глазом моргнуть, Вовка лыка не вяжет. И когда успевает — не понимаю. Ну не зараза ли? — и подтолкнула Пантелея. — Солнце на закат повернуло. Вечерять пора, сынок. Айда в избу, айда. Сейчас стол накрою и посидим…
И всё так легко, так просто, словно не расставались.
Пантелей приостановился на веранде. Низенькая, но просторная, вся увешанная вязанками душицы, иван-чая посредине, особенно мяты много — вдоль речки в сырых местах косой коси, а в углу зеленели берёзовые веники, уже заготовили на всю зиму. Вон, какие мягкие и духмяные! Возле двери, на вбитых гвоздях плащ с большим капюшоном, тут же кнут виднеется. Давно корову продали, а кнут висит. Здесь каждый хозяин в деревне имеет свой кнут, так принято, а некоторые с собаками пасут, чтобы волки не подходили, и с коровами легче управляться. К плащу притулилась серая фуфайка, грязная тряпка из кармана торчит, и тут же коричневая кацавейка с потёртым мехом. Под ними ряд разномастной обуви: драные тапки, разнокалиберные галоши, зимние боты «Прощай молодость», сапоги резиновые, сапоги кирзовые: стоптанные и поновее — выбирай на любой вкус. А за дверью, где большущий сундучище, там, за занавеской много лет стоит сломанный сепаратор, а выбросить жалко. В конце веранды старый буфет с оторванными дверками. Кто его смастерил, даже старики не помнят. Два серпа подоткнуты под крышу. К стене прибита полка (Пантелей сделал) и там всевозможные баночки, коробочки и прочая мелочёвка, которую никогда не замечаешь, но она всегда нужна в хозяйстве.
— Пантюшенька, что застыл, аки столб посередь двора? — раздался протяжный говорок старухи. — Забыл, где дверь находится? Проходи в избу, сынок, и занавеску опусти, а то мухи налетят. Сейчас на стол спроворю и повечеряем.
Пантелей, наклонил голову, чтобы не удариться о притолоку и перешагнул порог. Справа раскорячилась большая печь. Опять нужно подмазывать. Видать, дрова заносили, всю ободрали. На печи подушка и лоскутное одеяло. С мороза ввалишься в избу, шубейку и валенки скинешь, и быстрее на печку — у-у-у, хорошо! Слева от двери рукомойник, под ним помойное ведро. Возле раковины полочка, там мыло, а на гвозде висит серенькое полотенце. На лавке ведро с колодезной водой и ковшик. А возле окошка стол с клеёнкой, на нём большая солонка и блюдце с конфетами. Скорее всего, дешёвая карамелька. Не шибко-то разбежишься на стариковскую пенсию, не пошикуешь. Возле стола ободранные голубенькие табуретки. Цветут гераньки. Горит лампадка, едва заметен тёмный лик на старой иконе. Громко тикают ходики. Дверь в горницу прикрыта, чтобы мухи не налетели.
Пантелей громыхнул табуреткой, поставил сумку и принялся вытаскивать свёртки, кульки и кулёчки, разные пакеты, коробки спичек, мыло и прочую мелочёвку, раскладывая на столе. Для дядьки Володи гостинец — несколько пачек «Примы» — вонючие, зараза, а крепкие — страсть! Старик любит такие. А для бабки Гели разыскал гребешок и маленький флакончик духов «Красная Москва». Вроде мелочь, а она обрадовалась! Скинула платок на плечи, несколько раз пригладила седые волосы, воткнула гребень, капельку духов на себя и словно помолодела, морщинки разгладились, и заулыбалась, поводя плечиками. Угодил.
И сразу захлопотала возле стола. Загремела щербатыми тарелками, зазвякала ложками. Вытащила несколько солёных огурцов, квашеная капуста в пятнышках укропа, матово поблёскивали грузди, желтело старое сало, пучок зелёного лука притащила с огорода, две головки чеснока. Крупно нарезала хлеб. Громыхнула чугунком с картошкой в мундирах, а рядом поставила банку молока.
Пантелей погремел рукомойником, умылся, утёрся полотенцем и быстрее за стол — проголодался за долгую дорогу, пока добрался до деревни. Уселся и сразу же потянулся к чугунку.
— Погодь, сынок, погодь, — остановила бабка Геля и торопливо скрылась в горнице. — Сейчас достану бутылку. С мятой настаивала, запашистая — страсть, а вкусная — у-у-у! — она причмокнула на ходу.
Дядька Володя потянулся было за картохой, потом зыркнул вслед и напрягся, внимательно прислушиваясь.
Она чем-то гремела в горнице, шуршала, передвигала, а потом донеслись поспешные шаги, Ангелина появилась на кухоньке и громыхнула бутылкой об стол.
— Ну не зараза ли? — уперев руки в бока, сказала бабка Геля и посмотрела на мужа, который сидел, отвернувшись к окну, словно его не касалось. — Вот глянь, Пантюша, этот лиходей уже половину вылакал. Скажи, когда успел, ежли токмо утром сунула? Когда узрел, а?
Старик сидел, упорно рассматривая яблоньку за окном, и поглаживал изуродованную щеку. Так было всегда, когда ругалась Ангелина. Сядет, нахохлится, словно воробей, и будто ничего не видит, ничего не слышит.
— Что, дядька, гоняет тебя Гелюшка? — хохотнул Пантелей и, выловив горячую картофелину, обжигаясь, принялся чистить. — Правду говорят, что мал золотник, да дорог.
— Мала блоха, да кусаться лиха, — буркнул старик и утробно рявкнул, когда Ангелина крепко хлопнула по загривку. — Вот, Пантюха, сам посуди, откуда у этой пигалицы столько вредности? Никакого покоя, никакого…
— Лихоимец кривоглазый, кто же из початой бутылки угощает, а? — продолжала ругаться бабка Геля. — Да и ту, чать уж разбавил…
— Не успел, кажется, — буркнул старик, снова потянулся за картошкой и отдёрнулся, когда жена снова хотела влепить затрещину. — Гелька, брось! А ты другую достань, а эту на место приткни — пущай настаивается. Всё же сынок приехал…
— Так и норовишь, лишний раз заглянуть в рюмку, — привычно заворчала Ангелина, но не стала убирать початую бутылку, а снова взялась за неё, разлила по рюмкам и подняла, взглянув на мужиков. — Ну, провались земля и небо, мы на кочках проживём. За приезд, Пантюша! — и стала неторопливо пить.
Дядька Володя опрокинул стаканчик, даже не утёрся, почмокал губищами, зыркнул на Пантелея, потом на жену и молчком заторопился на улицу, прихватив привезённые сигареты.
Бабка Ангелина выпила, передёрнула плечиками, хотела было поморщиться, но с недоумением взглянула на рюмку, понюхала, в ладошку вылила остатки, попробовала на язык и взъерепенилась.
— От, обормотина криворукая, — она развернулась и потешно погрозила кулачком. — Не разбавлял… Ну точно, вчистую выпил, только мятой пахнет. Выпил, а ведь сидит, и ни в одном глазу. Ведро нужно, чтобы его споить. От, обормот, — повторила бабка Геля. — Я же говорю, все мои лечебные бутылки разыскал. Никуда не спрячешь. Нюх, как у собаки. Вот дождёшься, вторую руку заверну крючком, тогда в колоду превратишься, ирод, — и снова погрозила. — Уговаривать станешь, чтобы с ложки покормила…
И, покачивая головой, бабка Ангелина продолжала ругаться, то и дело, всплёскивая руками.
А Пантелей сидел, слушал привычные беззлобные причитания бабки Гели (так было всегда и дальше слов дело не заходило), посмеивался над стариками, а сам чистил картошку, похрустывал огурчиками, зелёным луком, пальцами хватал капусту и отправлял в рот, запивал колодезной водой и снова тянулся к какой-нибудь тарелке. А когда наелся, шумно вздохнул и, прислонившись к стене, достал сигареты, но не стал прикуривать, зная, что бабка Геля на дух не переносит табачный дым в избе.
— Марш на крыльцо, там дыми с этим оглоедом, — махнула рукой старушка. — А я пока чай подогрею, — и загремела чайником на плите. — Потом с баранками да медком пошвыркаем.
Пантелей присел на широкую ступеньку рядом со стариком, вытянул сигарету и закурил.
— Гелька лается? — спросил старик и, склонив голову, искоса посмотрел. — Ну, из-за бутылки-то…
— Да нет, не ругается, просто ворчит, как обычно. Просила с тобой поговорить, что в рюмку заглядываешь. Дядька, перестань, ты же знаешь, я не уважаю эти рюмки, — пыхнул дымом Пантелей, и сказал. — Так и воюете с Гелюшкой?
— А что нам делать? — просипел старик. — Скучно жить, когда всё гладко. А так она гавкнет, я рявкну и на душе веселее. С войны воюем, когда повстречались, — старик вытряхнул сигарету, ловко вставил спичечный коробок между коленями, чиркнул спичкой и прикурил, попыхивая. — Сам-то как живёшь, Пантюш? Что долго не приезжал, а? Гелюшка все глаза проглядела, тебя ждала. Скучает она, да и я тоже, — и опять пыхнул, скрывшись в густом дыме.
— Закрутился на работе, дядька Вовка, — задумавшись, неторопливо сказал Пантелей, осматривая двор. — Здесь картошку выкопали, дрова заготовили, в город вернулся, а меня в колхоз отправили. Почти месяц там были. Едва появился на работе, заявками завалили. Зима на носу. Одни рамы просят, другие двери заказывают. Утепляются. А весной, не поверишь, словно мор в городе прошёл, почти каждый день гробы делали. Не счесть, сколько сделали. Тяжело. Лето наступило, опять хотели в колхоз отправить, как шефскую помощь, но я отказался. Пусть другие помотаются, как мне приходилось. Я и так, как белка в колесе — все дни на работе, а в свободное время на шабашки бегал. Деньги нужны были. Вот и откладываю каждую копеечку. А этой ночью вы приснились, — он сказал и стукнул по груди. — И вот здесь как заболело, как защемило, до утра просидел возле окна, пачку сигарет искурил, вас вспоминал, а утро настало, я за телефон, отпросился и к вам помчался. Вот сижу с тобой, и душа радуется, словно в дом родной приехал.
— Деньги нужны, говоришь… — поглаживая обожжённую щеку, сказал старик. — Нам бы сказал. У бабки есть, а ежли не хватит, пенсию получили бы и добавили…
— Ну да, придумал — вашу пенсию взять, — вскинулся Пантелей. — Вы и так копейки получаете. Сказал тоже — у вас, — повторил он. — Вам нужно помогать, а не с вас тянуть. Сам заработаю. Вот вернусь, зарплату получу и думаю, что наскребу.
— Ну, а девку-то нашёл или холостякуешь? — продолжал расспрашивать старик. — Одному жить, только время терять. Ни бабы, ни ребятни… Плывёшь по жизни, как дерьмо по течению — ни себе, ни людям.
— Скажешь тоже — дерьмо, — усмехнулся Пантелей. — Вам легко говорить — баба, а где возьму её, если с работы не вылезаю. Хорошая девка сама не придёт, а шалаву не хочу.
— Там же город, значит и девок побольше, — старик кивнул головой. — Это в деревне почти никого не осталось. Правда, поговаривают, что некоторые хотят вернуться — не прижились в городах-то, да и что делать там — суетня, да и только, — он пренебрежительно махнул рукой.
— Правду говоришь, дядька — суета, — задумчиво сказал Пантелей, сорвал травинку и стал жевать. — Там, как белка в колесе — крутишься, крутишься, вроде много работы переделал, а вечером оглянешься — ерунда и только, и устаёшь, как собака. Домой вернёшься, что-нить пожевал и быстрее на диван. Не успел телевизор включить, уже глаза закрываются. И так постоянно. Всё бегом и бегом. А сюда приеду, душа радуется. И все дела успеваю сделать, и с вами насижусь, наговорюсь — хорошо! Даже возвращаться не хочется…
— Вот и живи у нас, ежли тебе нравится, — сказал старик. — Давно пора сюда перебраться. Я, как приехал с Ангелькой в деревню, ни разу не пожалел. Не понимаю тех, кому не нравится деревня. Вон, возьми Алёшеньку Килюшкина, — он ткнул в сторону заколоченного дома, что стоял рядышком с ними — за забором. — Такая добротная изба — живи — не хочу, а он, когда родителей схоронил, собрался и умотал в город. И радуется, дурачок, что освободился. От чего, я не могу понять? Ты же не для дядьки чужого, а для себя скотинку держишь, для себя огород садишь, а в городе всё нужно покупать — никаких денег не напасёшься. Ну, это ещё ерунда — деньги, а вот, как с соседями ужиться? Разве всех упомнишь — столько народищу? Вот и получается, что вроде бы город — это хорошо, там всё есть, что душе угодно, а человек в нём теряется, исчезает в этой огромной толпе, он же — букашка малая, ладно, ежли не затопчут. Смотришь на людей, а они все на одно лицо, словно под копирку сделаны. И куда-то бегут, бегут — всю жизнь торопятся…
— Я встречал Килюшкина, — сказал Пантелей и полез в карман за сигаретами. — В домоуправление устроился. Сантехником работает. По заявкам бегает: краны чинит, унитазы чистит, засоры…
— Алёшенька уборную чистит? — лицо старика сморщилось в страшной улыбке, если так можно назвать гримасу на обезображенном лице. — А ну да, всё правильно, за чужими дерьмо убирать — это лучше, чем свою картоху на огороде выращивать. Мастер по дерьму. О, как звучит! Ради этого стоило в город переезжать, — и тут же повернулся к Пантелею. — Слышь, сынок, правда, кто-то покупает или уже купил его избу. Бабки в деревне болтали. Не слыхал?
— Да нет, — Пантелей пожал плечами. — Это в деревне всё и про всех знают, а в городе такого нет. Там не принято…
— Вот и я говорю, — перебивая, махнул рукой старик, — что в городе каждый для себя живёт. Упадёшь на улице, через тебя перешагнут и дальше пойдут, а тех, кто остановится, таких можно по пальцам пересчитать. Вот и получается, что человеческая жизнь не ценится. Все живут и грызутся, как собаки, — и вздохнул. — Что людей в города тянет — не понимаю…
Пантелей промолчал, пожимая плечами. И правда, что тянет людей в города? Да, там есть всё или почти всё, живи и радуйся, но получается, что старик-то правильно говорит. Сам же видел, как люди шли, сторонясь лежавшего на земле. Одни смеялись, другие брезгливо отворачивались, а третьи, чуть ли не на него наступали, чтобы перешагнуть и ни один из них не остановился, не спросил, что с человеком. А потом подбежала маленькая девчушка и затормошила его, позвала подружек и оказалось, что у него был приступ. Скорую помощь вызвали, в больницу увезли. Вот и получается, чем старше человек становится, тем сильнее душа черствеет, если сравнивать взрослых, кто мимо прошёл и девчушку, которая пожалела человека и остановилась. У детей души чистые, а взрослые не хотят помогать или не замечают беды, а может, жизнью затурканы в городах-то, где приходится бежать, мчаться, лететь сломя голову, чтобы чего-нибудь добиться в жизни и то, ежели успеешь, ежели раньше времени не споткнёшься и не вылетишь на обочину этой самой жизни…
Пантелей не винил город и людей, там живущих. Каждый выбирает свою дорогу, свою тропку. Одни руками-ногами отмахиваются, лишь бы в деревне не жить, потому что город для них — это дом родной, где каждый закоулок, каждый камушек знают на дороге. Иные живут, потому что привыкли к этой жизни. Некоторые, как перекати-поле, когда надоест в одном городе, они уматывают в другой город. А есть такие, кто не нашёл себя в этих каменных джунглях, где всё для них было и осталось чужим. Ну не смогли найти своё место в городе, а вот какая-нибудь избушка в глухомани или шалаш на берегу речки, где бормочут перекаты — это самое уютное место, где душа отдыхает, куда тянет и тянет каждый раз, едва выпадает свободное время. Но таковых единицы. И к таким приписывал себя Пантелей, когда на пути у него встретились старики, к которым прикипел душой и поэтому приезжает в глухую деревню, где душа радуется каждому отведённому дню, каждому увиденному восходу и закату, где проведывает стариков, мчится сюда, едва выпадает свободное время. Пантелей встрепенулся, посмотрел по сторонам, опять закурил и сгорбился, задумавшись…
Старики давно зовут в деревню. Если посмотреть, никто и ничто не держит его в городе. Жизнь как-то не сложилась. Ни семьи, ни родственников. Утром на работу, вечером с работы и так ежедневно, еженедельно, ежемесячно — из года в год… Одна радость в жизни, что встретился со стариками. Сюда приезжал, словно к родителям возвращался. И они по-доброму относились к нему, за сына считали и всегда поджидали, когда он приедет. Так и получилось, что чужие старики заменили ему родителей, которых не было в его жизни…
— Эх, красотища! — неожиданно вскинулся он и обвёл рукой окоём, показывая. — Глянь, дядька, какие густые леса вокруг, а горы высоченные, а вон облако, словно за горную вершинку зацепилось и отдыхает, а там видно, как речушка течёт-извивается — её по кустам и по черёмухе заметно, что по берегам растут, — и тихо повторил. — Красота, какая…
— Красота бывает разной, — нахохлившись, буркнул старик. — Она не токмо в природе, но и в человеке, в его душе должна быть, а вот у меня была своя красота, — он помолчал, потом сказал. — Когда в госпитале сняли бинт с одного глаза, и я увидел свет, увидел лица раненых, лица медсестричек и врачей, вот они показались мне самыми красивыми на белом свете — это была моя красота…
Сказал и умолк, о чём-то задумавшись.
И Пантелей молчал, не перебивая старика.
Долго сидел старик, потом встрепенулся, привычно прикурил одной рукой, погладил обожжённую щеку и в который раз, словно в первый, принялся рассказывать, как познакомился с женой, с Ангелиной.
— Весна была. Фашистов добивали. Наш танк вырвался вперёд. А на окраине городка попали в засаду. Первым же выстрелом подожгли нас, а потом принялись садить в нас, как в мишень. Выбрался из танка, сам факелом горю. Так и бежал, пока в какой-то ручей не упал. Там валялся, половина в воде, а вторая половина горит. Наверное, поэтому фашисты не добили. Подумали, что мёртвый лежит.
Очнулся, меня тащили. Кто-то надо мной плакал, ругался. Глаза не открываются, слиплись. Шевельнуться-то больно, а меня по камням волокут, да ещё костерят, на чём свет стоит, что такого борова приходится таскать. Почему-то, запомнил. Странно даже… И голос запомнил: тоненький, словно ребёнок. Не знаю, как дотащили до наших. Я был без сознания. Очнулся на столе, когда с меня одежду сдирали вместе с кожей. Больно... Нет, не больно, даже такого слова не подберёшь, чтобы это передать… — старик задумался, опять закурил и запыхал: быстро, густо и болезненно. — Снова потерял сознание. Говорят, много дней не приходил в себя. Думали, не вытяну, концы отдам. Шансов не было. Никаких! Половина туловища обгорела, а руку собирали по кусочкам. Так и лежал бревном, весь в бинтах.
И почему-то показалось, что опять меня волокут. И снова голос знакомый донёсся. Тот, девчоночий. И тормошит меня, и толкает. Хочу матюгнуться, не получается. Глаза не открываются. Думал, что ослеп, выжгло мои глазоньки-то. Ни руками, ни ногами не могу пошевелить. Одним словом — бревно, но пока ещё живое. Очнусь, голос знакомый, а чуть погодя проваливаюсь в темноту и начинаю воевать, а меня удерживают, не дают подняться. Опять на секундочку приду в себя и снова тьма перед глазами.
Когда уж полностью очнулся, оказалось, что война закончилась. Все празднуют, по домам разъезжаются, а меня из госпиталя в госпиталь переводят. И всегда рядышком слышал тоненький голосочек. Думал, голова повредилась. А потом, когда с одного глаза сняли повязку, смотрю и правда, возле койки медсестричка сидит, больше похожа на девчушку, чем на бабу. И голос услышал. Опять показался знакомым. Она рассказала, как вытаскивала меня из-под огня и тащила на плащ-палатке до санбата. И костерила: громко, сильно, всяко. Раненых стали отправлять в тыл. Я был тяжёлым. Она напросилась сопровождать. И так стала кочевать со мной по госпиталям. Сама маленькая, тоненькая, словно тростинка, а духу в ней столько, что на роту хватит. Сколько спасла людей — не счесть, а скольким помогла, когда были готовы в петлю сунуться из-за боли и того, что обрубками не хотели жить — этого никто не ведает, лишь она знает. И меня вытащила с того света. А потом, когда немного оклемался, увезла в деревню. Так и остались здесь…
И старик опять задумался, изредка дотрагиваясь до высохшей изувеченной руки — плетью свисала.
— Кричу, кричу, а они сидят, не слышат, — на крыльце появилась бабка Геля. — Ишь, разворковались, голубчики, закурились! Айда в избу, чаёк вскипятила…
— Я слушаю, — сказал Пантелей, прислонившись к перилам. — Дядька Вовка рассказывает, как ты от смерти спасала его, как выхаживала…
—– Ай, не верь ему, — махнула рукой бабка Ангелина. — Врёт старый, врёт. Давно было, всё быльём поросло. Хватит рассиживать. Чай простынет. Айда в избу, пошвыркаем. С травками, с мятой заварила. Душистый — страсть! Медок поставила. Сосед угостил. У-у-у, вкусный! — она причмокнула.
Сказала, а потом присела рядышком и взглянула на Пантелея.
— Знаешь, Пантюша, всякое в жизни бывало, разве всё упомнишь, — она поправила платок на голове. — Война — это страшно. До сих пор снится, как раненых вытаскиваю, а повсюду кровь, кровь и боль, такая боль, что выть хочется… — и кивнула на мужа. — Вон, Вовка, сколько ему пришлось испытать — ужас! Другой бы давно помер, а он с того света вернулся. И не один раз там побывал и вернулся. Да вот, сынок… До сих пор вспоминаю, как его, борова этакого, на плащ-палатке тащила. Откуда только сила взялась — не понимаю. Отовсюду стрельба доносится, не поймёшь, откуда стреляют, пули свистят, снаряды взрываются, а я тащу и тащу. Упаду, сама плачу, его ругаю, а он лежит и не шевелится. Глянуть страшно было. Половина тела грязная и мокрая, а вторая половина обгоревшая. Потрогаю пульс, ниточка еле бьётся. Опять хватаюсь за край палатки и волоку, а сама слезами заливаюсь. Пока до наших дотащила, у меня не только фуфайка, даже пилотка была прострелена, и на нём живого места не было, но ещё дышал. Значит, нас Боженька оберегал, Пантюша. Значит, он решил, что мы нужны в этой жизни. До медсанбата добрались. Там его определили. Дальше опасались увозить. Не выдержит. Там же встретила победу. Потом тяжёлых повезли в тыл. И я с ними напросилась. Так и кочевали из одного госпиталя в другой, пока не стал поправляться. А самое страшное было, скажу тебе, сынок, когда Вовка увидел себя в зеркале. Думала, руки на себя наложит. Жить не хотел. Ни на шаг от него не отходила, лишь бы, что с собой не натворил. На табуретке спала, не отлучалась, лишь бы его на ноги поставить. А потом, когда Володьку списали вчистую, уговорила сюда приехать. Старый врач в госпитале сказал, что его нужно в деревню, чтобы к себе привык, к новому обличью и нужно было силы восстановить. Привезла, а нашу избу отдали беженцам. Поселились на краю деревни в полуразрушенной избе и стали жить… — она замолчала, лишь изредка покачивала головой, вспоминая прошлое.
И Пантелей молчал, опасаясь нарушить воспоминания стариков. Он многое раньше слышал, а что-то впервые рассказывают. Не любят старики вспоминать войну. Особенно, при людях не разговаривали. А вот так, как сейчас, присядут на крылечке, прислонятся друг к дружке, нахохлятся, словно воробышки и беседуют, дополняют и всё неторопливо так, над каждым словом задумывались, а Пантелей рядышком пристроится и старался не потревожить стариков ни словом, ни движением. Всё ждал, когда они продолжат или наоборот, прервут воспоминания и всё на этом. И не допросишься, чтобы рассказали про ту жизнь, которую он знал лишь с чужих слов да со слов стариков.
— Я устроилась дояркой, а потом меня в бригадиры выбрали — бойкая была, — продолжила вспоминать старуха. — Володька сидел дома. Никуда не выходил. Не хотел пугать других своим видом. И так соседи косо посматривали, а ребятня, та стороной обходила нашу избу — бабайку боялись, как Володьку прозвали. Вот ему и приходилось скрываться ото всех. Дома сидел да по хозяйству ковырялся, сколько силы хватало. Да и какой из него помощник — с одной рукой? Вторая-то плетью висела. Весь испсихуется, изматерится, потом побросает инструмент и сидит, курит одну за другой. Злится, что не получается. Вернусь с работы и сама начинаю делать. А его на подхвате держала. Всё приходилось делать: землю копала, отростки сажала, урожай собирала, если было что собрать, избу латала. А куда денешься? Жить-то нужно. И потихонечку Володьку приучала одной рукой управляться, — и неожиданно рассмеялась, взглянув на мужа. — Научила на свою голову…
Старик нахмурился, если можно так назвать гримасу на обожжённом лице, хотел было что-то сказать, а потом отвернулся, словно его не касалось.
Посмотрев на него, Пантелей взглянул на старуху.
— Чему научила, Гелюшка? — сказал он. — Что учудил дядька?
— В том-то и дело, что учудил, — опять засмеялась старуха и подтолкнула мужа. — Что отворачиваешься, Вовка? Признайся Пантюше, что натворил.
— Скоро на погост снесут, а до сей поры вспоминаешь, — буркнул он, продолжая смотреть куда-то в сторону и, не удержался, съязвил. — Видать, по нраву пришлось, ежли не забываешь…
— Ты знаешь, Пантюша, мы же расписались с ним через год, как сюда приехали, — сказала бабка Ангелина и кивнула, поправляя платок. — И в сельсовет пошли после того, как он…
— Эть, ну бабы! — перебивая, опять забубнил старик. — Не языки, а помело поганое! Ничем не остановишь.
— Жизнь на закате, так чего же скрывать от Пантюшки? — бабка Геля посмотрела на него. — Пусть знает. Он же свой человек, роднее родного, можно сказать, сынок наш, — и продолжила. — И вот, сынок, видать, я слишком переусердствовала с травками и отварами, когда его ставила на ноги. Всё жалела, всё для него старалась, выхаживала, а он… — она выдержала паузу, глядя, как заелозил на ступеньке муж и опять продолжила. — А он, когда я в старенькой баньке принялась его купать, как обычно — его раздела, сама разнагишалась… Ведь сколько раз до этого мыла и ничего не случалось. А в тот день, мой охламон вцепился в меня… Я хотела было вырваться, да куда там! Разве от такого бугая вырвешься? Так ухватил, что не продыхнуть. В баньке тепло, он разогрелся, мужиком пахнуло, да так, что я сомлела. Ну и того… В общем, мой Вовка мужскую силушку в себе почуял. Видать, решил отыграться за молодые годы, да за годы войны и дорвался, пока я ослабела духом и телом. Так измахратил меня, словно упущенное время навёрстывал.
— Чего сделал? — сначала с недоумением посмотрел Пантелей на бабку Гелю, потом на старика, который сидел, отвернувшись, и словно его не касалось, неторопливо покуривал, а потом расхохотался. — Измахра… Получается, что дядька того самого…
— Ага, того и самого, — вслед пырскнула старуха. — Главное, не остановишь его… Навалился боров этакий, я рученьки раскинула — вся сомлела. И он воспользовался ситуацией, до утра показывал, на что способен. И ведь ничего не поделаешь — это жизнь, — она засмеялась, потом бровки сошлись на переносице. — И вот после этого, я поняла, что мой Вовка вернулся к жизни. Через день расписались в сельсовете и стали жить. А вот Боженька детишек не дал. Видать, моих ребятишек забрала война, когда я в жару и холод, в дождь и грязь, надрывая живот и жилы, вытаскивала наших мужиков с поля боя, спасала, чтобы они вернулись в жизнь. Вот на этих-то самых полях и остались мои ребятишки…
Она задумалась, поглядывая вдаль. Наверное, опять войну вспоминала и своих нерождённых детишек, а может думала про раненых, кого выносила с поля боя. И сколько до сей поры вспоминают её, маленькую девчушку-санитарку, которая спасала солдатские жизни — этого никто не знает, даже она сама.
— А самое чудное, что мой Вовка приглянулся нашим бабам, — неожиданно сказала Ангелина и потрепала мужа по волосам. — Ладно, не отворачивайся. Что говоришь? — она повернулась к Пантелею. — Не понял… Вовка стал нарасхват, я бы сказала, — и засмеялась: тоненько, заразительно, всплёскивая руками.
Пантелей переводил взгляд с одного на другую, не понимая, что так рассмешило старуху, и сам не удержался и, поглядывая на бабку Гелю, мелко затрясся в долгом смехе. Старик зыркал, зыркал, хмурил единственную сохранившуюся бровь, потом пробежала улыбка-гримаса по обожжённому лицу, и он засмеялся, захыкал и махнул рукой.
— Ты, Гелька, сорока, — сказал старик. — Лишь бы потрещать…
— Это наша жизнь была, плохая или хорошая — но наша, — вытирая слёзы, сказала старая Ангелина, а потом посерьёзнела. — Знаешь, сынок, а я не держу обиды на своего Вовку. Хотя… — она задумалась, прищурившись, посмотрела вдаль, словно в прошлое заглянула и опять сказала. — Хотя, была обида, когда Вовка первый раз от меня к другой бабе завернул. Сразу почуяла. Меня не проведёшь. Чужой бабой пахнуло от него. Всё ему выговорила, в глаза вылепила, что ты, кобелина проклятый, когда горел, что же у тебя в штанах-то ярким пламенем не полыхнуло, а потом посмотрела на наших баб. Да они же высохли без любви-то, в тени превратились. Ведь, если подсчитать, всего ничего с войны вернулось мужиков-то, а остальные там остались лежать. А ведь у каждого жёнка была, а некоторые вообще уходили на фронт со своей свадьбы. И остались наши вдовушки недоцелованными, недолюбленными. Вот в чём дело-то, Пантюша! Я ведь понимала наших баб, сама прошла через войну, каждый день видела смерть, и у меня вот здесь всё сжималось, когда смотрела в глаза наших вдовушек, — она кулачком постучала по груди. — И я отпустила Вовку… Отпустила, хотя знала, что никуда от меня не денется. Просто сделала вид, будто ничего не замечаю. И понимаешь, Пантюша, наши бабы стали расцветать. Нет, он не бегал за юбками, не ночевал у других вдовушек, а вот поможет бабам по хозяйству или остановится на улице, скажет одной ласковое слово, другой, третью обнимет, а четвертую просто чмокнет и они радовались, что рядом с ними настоящий мужик, хоть и войною искалеченный. И ребятёнок есть. Да, так получилось… У Алевтины Глуховцевой родился. Знаешь, она радовалась этому и я с ней, потому что, если мне Боженька не дал детишек, нужно уметь радоваться за других. Алевтина была одна на всем белом свете, хоть в петлю лезь, а родила ребятёнка и жить захотелось. Она не претендовала на Вовку, нет. И другие бабы не сманивали. У каждой своя судьба, своя беда и свои радости в этой жизни. И если мой Вовка чем-то помог нашим бабам, значит, так тому и быть, значит, так и должно было случиться.
И опять надолго замолчала. Сидела, покачивала седой головой, взглядывала на старика, на Пантелея, едва заметно шевелились губы, видать, что-то шептала, а потом опять уставится куда-то поверх голов и молчит, о чём-то думает.
Пантелей тоже молчал. Сидел, посматривая в тёмное небо. Рассыпались мелкие звезды, перекатываются, перемигиваются друг с дружкой, в хороводы выстраиваются. Набежит ветерок. Набросит покрывальце на небо, звёзды сбледнеют, а потом снова загораются, ещё пуще перемигиваются…
— Вот уже и жизнь пролетела, — неожиданно сказала бабка Геля. — Казалось бы, долгая жизнь-то, а оглянись и увидишь, что она всего ничего, не успеешь глазом моргнуть, а жизнюшка промелькнула, и нет её. Вот доскрипим с Володькой, докукуем свой век и всё — отнесут на погост. И радуемся со стариком, хоть на склоне лет у нас появился ты, — старуха погладила по плечу. — Каждый день ждём, что приедешь, навестишь нас. Почаще бывай, Пантюша. Нам ничего не нужно, главное, что приедешь, вот так на крылечке посидишь с нами, как сейчас, поговоришь и хватит нам, старикам-то. Правда, Володь? — и она обняла мужа за плечи.
Старик привычно растёр обожжённую щеку, поправил искалеченную руку, висевшую плетью, а потом неловко погладил по голове жену.
— Правда, Гелюшка, правда, — засипел он. — Каждый день ждём. Мы не просим многого. Просто приезжай, проведай стариков.
— Приеду, — сказал Пантелей и взглянул в сторону соседнего дома. — Загадывать не стану, но надеюсь, к осени переберусь в деревню. Ищи невесту, мамка, — он впервые так назвал старую Ангелину.
— Неужто Алёшенькину избу сторговал? — всплеснула руками баба Геля, перехватив его взгляд. — Вот оказывается, кто покупает. И до сей поры молчал, сынок. От нас скрывал, от самых близких. Да мы любую невесту для тебя сосватаем, только покажи, какая глянется. Глядишь, ребятишки появятся. Вот радость-то будет для нас, стариков! Правда, Володь? — она погладила мужа по плечу.
— Правда, но обмыть нужно — это факт, — покосился старик.
— Ты же, чёрт горелый, всё вылакал, что я попрятала, — бабка Геля толкнула мужа.
— А я свой пузырёк достану, — поднялся старик.
— Где взял? — подозрительно взглянула бабка Ангелина. — У тебя же денег не было. У меня упёр и перепрятал, да?
— А я после обеда бабку Аглаю ублажал, — не удержался, съехидничал старик. — Говорит, понравилось. Ещё зазывала на огонёк… — и направился к сараю.
— От, сынок, глянь на него, ну не язва ли? — опять всплеснула руками бабка Геля. — Ублажал, бабник! — и тут же поднялась. — Ладно, Пантюша, айда в избу. Чаёк пошвыркаем с медком — у-у-у, вкусный, а потом на крылечке посидим. Нам есть, о чём поговорить…
И бабка Ангелина скрылась в избе.
Пантелей поднялся. Из-под ладони взглянул на соседскую заколоченную избу, о чём-то задумался и стал неторопливо подниматься по ступенькам.
Он приобрел… Нет, наконец-то, он возвратился в дом, где его давно дожидаются.
Это была долгая дорога.
К оглавлению...