Магазин был замечательный. Как сегодня говорят, супер в тренде. Нет, это я не о том магазине, который у собачьей площадки, справа от помойки, а о котором на углу нашей улицы, Пестеля, и Юных Пионеров. Особенно великолепен был мясной отдел. Колбаса – всегда! Даже при Советской власти! Правда, тогда в ассортименте имелась только одного сорта – ливерная, но такая скромность (если не сказать – аскетичность) выбора, нас, тогдашних, совершенно не напрягала. Ливерушка, как закуска к портвейну «Три семёрки», не имела себе равных по соответствию этому благороднейшему напитку! Кстати, тогда, при Советской власти, она стоила пятьдесят восемь копеек. Сейчас – двести десять. И не копеек, а рублей. Это на сколько же ливер подорожал! Люди на столько никогда не дорожают и не подорожают! А ливер – запросто!
Продавщицей в мясном отделе работала некая Клава. Фамилию не помню (кажется, Кукушкина). Клава и Клава. Клавочка-Клавуня. Красавица выражено пышных форм. Вероятно, её разносило так из-за постоянной близости к мясу. Рост – под два метра. Губки – бантиком. Щёчки – булочками. Под носиком – усики. На правом нижнем клыке – золотая коронка. Правый клавочкин глаз задорно смотрел налево и вниз. Левый – строго вверх, без отклонений в стороны. Если кто Клаву впервые видел – от этого её взгляда робел. Некоторые даже пугались. Но в этом не было ничего трагичного. Это по первости и от робости. Потом привыкали. И действительно: чего такого-то? Ну, косят глаза, причём одновременно оба. Да, это ненормально. Это изъян. Но не преступление же! Даже наоборот: была в клавочкином косоглазии какая-то пикантная изюминка. Загадочность, как у Моны Лизы. Какой-то экзотический шарм. Шарм… Шарм-эль-Шейх. Так называется курорт египетский. Клавочка (она сама рассказывала) была там один раз. Во второй не захотела. Говорила, что жарко и мужики все заняты. В том смысле, что разобраны. А которые не занятые, те почему-то пугливые. А с местными связываться чревато (так опять же она говорила. Попробовала, что ли?). Запросто можно нарваться на неожиданные неприятности. Местные же такие прожженные ловеласы… Так что нет уж, нет уж. Как говорится, лучше уж вы к нам.
Кстати, по слухам (по слухам! Слухи – самый надёжный источник информации!) Клава не всегда обладала таким экзотическим выражением своих гляделок. По этим самым слухам в молодости глаза у неё были совершенно нормальные. То есть, смотрели нормально и синхронно. Как у всех. А разлетаться в разные стороны они начали после того, как Клава сходила замуж за какого-то матроса. Который увёз её из нашего города на Дальний Восток, откуда через год она вернулась уже одна. То есть, не совсем одна. С ребёнком. Но без матроса. Матрос её там, на Дальнем Востоке, изрядно лупил. А потом его то ли зарезали в пьяной драке, то ли он ушёл в плаванье и утонул, то ли сбежал к японцам. В общем, мужиком оказался куда как весёлым. С таким не соскучишься. Хотя глаза запросто можно испортить. На постоянно нервной почве.
У Клавы была подружка, Милочка. Милочка работала в хлебобулочном, и сама была похожа на аппетитную булочку. Почему-то её, в отличие от Клавы, никто замуж не звал. Даже матросы. Даже дерущиеся. Почему не звали – загадка. Она же была хорошая, эта хлебобулочная Милочка!
Улица же наша, которая Пестеля, начиналась здесь, у гастронома и, проскочив между домами, сараями, задами складских помещений железной дороги и высоченным, метром под пять, и совершенно глухим забором психиатрической лечебницы, выскакивала прямиком на железнодорожную платформу, между железнодорожной баней и привокзальной общественной уборной. Баня была великолепной – жаркой и грязной, и мы, пестелевцы, регулярно там мылись и парились. Запомнилось, что горячая вода в бане была не просто горячей, а самым настоящим кипятком, потому что нагревалась подключённым к бане паровозом.
Уборная же великолепием не отличалась. Это было скучное, выкрашенное ядовитого светло-зелёного цвета краской, вытянутое вдоль платформы строение с двумя дверями по бокам. На одной двери была написана буква «эМ», на другой, соответственно, «Жэ». Буквы были большими и чёткими, что придавало им строгость и изначальную значимость. И никаких излишеств! Здесь туалет, анне, скажем, консерватория! Надо же понимать! Надо же различать!
Обстановка внутри уборной также угнетала: половина пола, та, которая ближе к двери, была выложена грубой керамической плиткой и у стены имела жёлоб, в который предлагалось ходить по-маленькому. Вторая половина, более удалённая от входа, представляла из себя невысокое деревянное возвышение с прорезанными в нём большими чёрными отверстиями. Отверстий было десять. Они предназначались для тех, кто зашёл сюда нагадить по-крупному. Около некоторых отверстий имелись кучи. Соорудившие их были не столь меткИ, чтобы попасть в цель, а именно – в половую дырку. Скорее всего, они пребывали в состоянии алкогольного опьянения. Или не отличались воспитанностью.
Дополняло сейчас специфический антураж народное творчество, щедро представленное на здешних стенах рисуночными изображениями неправдоподобно могучих мужских половых членов и похабными надписями. Поскольку эта наскальная живопись периодически уничтожалась здешним обслуживающим персоналом, но тут же, подобно птице Фениксу, возрождалась вновь, возмущаться ею было бесполезно и бесперспективно. Да никто и не возмущался, справедливо полагая её как данность..
Логичным дополнением ко всему этому неприхотливому антуражу был ядрёный аромат концентрированной хлорки. Железнодорожники хлорки не жалели, нет! Вероятно, они опасались эпидемических заболеваний, которым хлорка, как известно, первый враг и лучший убийца! От её запаха кружилась голова и щипало в носу. Да, это было не совсем эстетично, зато стопроцентно гигиенично.
На середине улица расширялась, округлялась и трансформировалась в некую то ли лужайку, то ли площадку, то ли большой уличный двор. В примыкающем к железнодорожным складам закуте двора, под старыми бесхозными яблонями, стоял большой деревянный стол со вкопанными в землю тумбами-ножками. Здесь играли в домино и карты, пили водку и портвейн, ругались и мирились. Стол был символом уличной жизни и оплотом мирного сосуществования.
Вечерами около него появлялся Васька Чуев. Он приносил гитару и пел:
- А на дворе – хорошая погода.
В окошко светит месяц молодой.
А мне сидеть ещё четыре года.
Душа болит и просится домой.
После чего переходил на исполнение частушек, зачастую совершенно скабрезного содержания, типа «полюбила лейтенанта, а майора хочется. Потому что у майора по земле волочится». Мужики угощали Ваську папиросами «Беломорканал» и сигаретами «Дымок», поскольку у него самого курева никогда не было. Васька никогда не работал, зато время от времени, как он сам говорил, «присаживался». «Присаживали» его всегда за воровство и давали немного, года два-три-четыре. Не можешь ср.ть – не мучай ж.пу, говорил ему дядя Петя, старый вор, живший ближе к пустырю, у водонапорной колонки. То есть, не умеешь воровать – не берись. Васька воровать не умел, поэтому его всегда ловили. Одно его оправдывало: воровал всегда у государства. На складах, по цехам и магазинным подсобкам. Если бы воровал у нас по домам, то так легко не отделывался бы. Убили бы. На улице за крысятничание расправлялись сразу и жестоко. Были случаи, были трупы. Милиции убийц не выдавали. Круговая порука.
Самым азартным доминошником был Шурик Козелупов, а самым спокойным – Виль Петрович. Его настоящее имя было Вилли. Он в войну под Сталинградом попал в плен и отбывал плен у нас в городе, на машиностроительном заводе, потому что по профессии был токарем. В Германию не вернулся, женился на нашей местной, Маше, дочери Петра Игнатьича Спиридонова и продолжал работать всё на том же машиностроительном. Со временем окончательно обрусел, и хотя акцент сохранился и выдавал в нём уроженца иностранной державы, никто из уличных его иностранцем, конечно, не считал. Тем более, что Виль Петрович был великолепным матершинником, матерился легко и приятно для слуха, а всё тот же акцент придавал произносимым матерным словам утончённую пикантность.
И уж коли заговорили о разных нациях… Улица в вопросах интернационализма проявляла свойственные, пожалуй, только лишь нам, русским, великодушие и, как сегодня говорят, толерантность. Кстати, соседом Виля Петровича был Соломон Израильевич. Это тоже был в своём роде примечательнейший человек. Маленький, но ёпкий, говорят про таких в народе – и говорят совершенно правильно: Соломон Израильевич имея росту метр пятьдесят восемь сантиметров, выделался просто-таки выдающейся потенцией, что подтверждали несколько женщин, а первую очередь его супруга Тамара Моисеевна, женщина огромная по габаритам и совершенно вздорная по характеру. Периодические измены мужа её ничуть не огорчали, поскольку в этом отношении она и сама имела немалый опыт, приобретённый ещё в юности, когда Тамара Моисеевна работала официанткой в офицерской столовой некоей воинской части в так называемой ГСВГ (Группа советских войск в Германии).
И в продолжение сексуальной темы. Была ещё тётя Рая. Она жила в маленьком домике за помойкой и считалась падшей женщиной, потому что водила в этот симпатичный домик разных симпатичных и не очень симпатичных мужчин. На улице её за это не осуждали. Улица вообще была очень терпимой к человеческим порокам. Тётя Рая носила красивые платья, ярко красила губы и смеялась неприятным басом (такой смех называется вульгарным. Это определение я уже потом узнал, когда повзрослел).
- Ну, чего, Райк? – весело спрашивал её дядя Петя. – Наблидавалась?
- Нет пока исчо, – жеманно собрав губы в дудочку, отвечала тётя Рая.
- Ну, блидуй-блидуй, – милостиво разрешал дядя Петя. – Смотри тока заразу не подцепи.
Однажды летом тётя Рая уехала с очередным мужиком на южный курорт и оттуда уже не вернулась. На улице говорили, что этот самый ухажёр там, на курорте, её к кому-то приревновал и зарезал. Такой поворот тёть-раиной судьбы никого не удивил. Всё бывает. Кого давят, кого режут, третьи сами помирают. Действительно, судьба! Другие с жаром уверяли, что никто Райку не резал, а совсем даже наоборот: этот то ли грузин, то ли турок, с которым она уехала, купил ей на побережье симпатичный домик, в котором Раиса сейчас и блаженствует. И эта версия тоже имела право на существование и тоже никем не отвергалась и не оспаривалась.
Огорода у тёти Раи не было, садом она не занималась, зато прямо у калитки рост здоровенный куст жасмина. Каждый год, с мая по сентябрь, от него исходил такой умопомрачительный запах, что прохожие невольно останавливались, нюхали и качали головами. Странно, но я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь отломил от куста хоть веточку.
Как сейчас перед глазами картина: хозяйки который месяц уже нет, дом стоит непривычно тихий, сиротливый, забытый и заброшенный, покорно смирившийся со своей печальной участью постепенного разрушения – а жасмин по-прежнему цветёт бьющим по глазам белоснежным цветом и всё так же, по-прежнему дурманит головы, словно бросает вызов судьбе и не желает сдаваться.
В доме у водонапорной колонки жили Самохины, Аглая и Петя. Аглая была партийной шишкой и работала освобождённым партийным секретарём строительного комбината. Петя трудился простым шофёром на овощебазе имени товарища Цурюпы (если кто не знает: это был видный большевик первых лет Советской власти). Аглая согласно своему социальному статусу, а также должности была человеком прогрессивным, выписывала газеты, и не только выписывала, но и сама же их читала. Петя газет не читал, а любил выпить и покурить, поэтому по своему социальному статусу (не знаю, как по должности) считался человеком отсталым. Иногда Аглая забывалась и начинала Петю воспитывать. На что тот всегда произносил одну и ту же фразу:
– Ума у тебя до х… (матерное слово из трёх букв). Не на трибуне!
Если же эти слова на Аглаю не действовали, Петя подносил к её носу кулак. Кулак был здоровенным и поросшим рыжими волосиками. Аргумент был убедительным (она пару раз получала этим самым кулаком по лбу), поэтому она тут же снова становилась супругой, а не освобождённым секретарём.
Союз их многие считали странным, хотя странного в нём ничего не было: познакомились они, когда Аглая ещё ни о какой партийной карьере даже и не задумывалась и работала на той же цурюпинской овощебазе учётчицей. Детей им Бог не дал, поэтому воспитывали племянницу Ирочку, которая осталась сиротой, и жили они все трое, в общем-то, дружно и спокойно.
Наискось от Самохиных жили Зворыкины Василий и Нюша. Василий работал токарем в депо, Нюша – на заводе нормировщицей. Людьми они были серьёзными, уважаемыми. У них было три дочери, и все три – шалавые. Так бывает, и нередко, когда родители – люди уважаемые, а дети, причём все – одинаково скромного умственного развития. Мне они не запомнились, кроме того, что старшая, Полина, любила громко петь песню со словами: «Хороша я хороша, да плохо одета. Никто замуж не берёт девушку за ЕТО» (она именно так и произносила – «за ЕТО»).
Справа от них, ближе к железной дороге, жила семья Зворыкиных. Примечательна она была тем, что Зворыкины считали себя единственными на всей улице эстетствующими интеллигентами, и по утрам Зворыкина-мама беспощадно орала то ли на Зворыкина-папу, то ли на их совместно нажитого сына Стасика, редкостного даже по нашим уличным меркам раздолбая, то ли одновременно на обоих: «А кофий из банки надо брать сухой ложкой! Только сухой! Нет, я с вами точно с ума сойду!». Своё обещание она, в конце концов, выполнила: ближе к старости действительно поехала мозгами и даже несколько раз лечилась в психиатрической больнице, впрочем, с совершенно бесполезным результатом.
Зворыкин-папа, невероятно худой очкарик со взглядом побитой собаки, работал бухгалтером на мукомольном комбинате и ничего оттуда не воровал, что по нашим уличным меркам считалось даже не чудом, а уникумом. Работать на мукомолке и с мукомолки же не тащить – это было за гранью нашего понимания.
Их сынок, раздолбай Стасик, то ли в девятом, то ли в десятом классе неожиданно для всех стал комсомольским лидером, после школы по комсомольской линии поступил в педагогический институт, но его не закончил, потому что с третьего курса уехал в Москву и стал слушателем суперсекретной кэгэбэшной школы. Далее слухи разнятся: одни говорили, что он оказался предателем, был разоблачен и тайно расстрелян в подвалах Лубянки. Другие с жаром уверяли, что никто его не разоблачал и не расстреливал, а совсем наоборот: Стасик ту школу успешно закончил и был заслан за рубежи нашей Родины, шипиённичать в одной из развивающихся стран. Сделал там головокружительную карьеру, и от простого-рядового шипиёна дорос до целого шипиёнского резидента. Впрочем, это были уже детали. Главное, что в той суперсверхсекретной школе он наверняка прошёл специальный курс западных манер поведения в быту и поэтому наверняка научился на радость своей психиатрической маме пользоваться насухо вытертой кофейной ложкой.
И уж коли говорить о заграницах и шпионаже: ближе к вокзалу, в маленьком домике с большой деревянной терраской и покатой крышей, жил Пал Анисимыч. Он всю жизнь проработал по дипломатической линии: возил на машине то ли нашего посла в Америке, то ли кого из его подчинённых. Бывало, спросишь его: «Пал Анисимыч! А как они там живут? Вообще-то как? Продуктивно?» – а он в ответ задумается, этак многозначительно в воздухе пальцами покрутит и отвечает всегда односложно: «А чего ж им? Продуктивно, да. Сношаются, твари». В каком, спрашиваю, смысле. В обычном, отвечает. В физиологическом. Как утром просыпаются – первым делом продуктов своих американских высококалорийных нажрутся – и тут же начинают свои американские сношения. И никакого прям стыда, и никакого на них, тварей, народного контроля… Да, большого ума был человек! Когда там, в Америке работал, то водочкой увлекаться остерегался (как можно! Находился в самом главном логове идеологически враждебного стана! Коварные цэрэушники враз могли подловить на алкогольном увлечении, хоть и работаешь ты простым шоферюгой, и по дипломатическим табелям о рангах есть ты никто и зовут тебя совершенно никак!), а вот как на пенсию вышел – расслабился, увлёкся. Через это расслабление и помер. Да и чего удивительного? Проспиртовываться надо постепенно, месяц от месяца, год от года, чтобы организм привык и душевно спиртовую благость прочувствовал. А если сразу на неё накинуться, по голодному, то недолго и до печального исхода в виде соответствующих этому моменту картонных тапочек и духового оркестра впереди скорбной процессии.
Из уличных баек: в начале шестидесятых годов на улице вознамерилась поселиться городская знаменитость – художник Ефим Бутылко (творческий псевдоним – Трофим Пятилеткин). Прославился он раньше, в сороковые-пятидесятые, когда насобачился рисовать партийных деятелей, в первую очередь, конечно, «дорогого Иосифа Виссарионовича». Побудительным мотивом для поселения у нас было стремление Бутылко-Пятилеткина стать ближе к народу, к так называемым широким пролетарским массам. Стремление было подкреплено практическими действиями: художник уже договорился с тётей Машей Кругловой насчёт обмена её домика на его квартиру, и всё вроде бы сладилось-сделалось, но в самые последний момент расстроилось из-за тёть-машиного соседа, Кузьмы Прохоровича Самоедова. Который пребывая в своём привычном (читай – пьяном) состоянии отчего-то на художника осерчал и вследствие этого своего огрочения-осерчания набил ему морду. Желание влиться в массы у Бутылко-Пятилеткина сразу пропало, он сказал: «А ну вас, пролетариев, на хрен!» – и , как говорится, был таков. Художник поторопился: через месяц Кузьма утонул в городском фонтане, из которого вознамерился попить водички. Вероятно, в тот момент его мучила похмельная жажда, он потянулся припасть к вожделенной фонтанной влаге, но не удержал равновесия и свалился в воду. Так нелепо погиб этот скромный герой.
К слову, Бутылко-Пятилеткин был не только городской знаменитостью тире достопримечательностью, но и выдающимся коньюнктурщиком: после смерти Сталина он так же резво и рьяно принялся рисовать портреты «дорогого Никиты Сергеевича», а когда того попёрли со всех его государственных постов, но строительство коммунизма продолжили (правда, уже без кукурузы), он с не меньшим энтузиазмом переключился на изображения товарища Брежнева. Закончилась его художественно-изобразительная эпопея, увы, печально: в какой-то момент все три героических государственных образа в его художественном воображении слились в один и превратились в некий сюрреалистический симбиоз из лысины, густых широченных бровей, усов и курительной трубки. Что Бутылко-Пятилеткин тут же и нарисовал. Власти расценили сей живописный натюрморт как самую настоящую политическую диверсию, направленную поколебать устои, но поскольку на дворе был не тридцать седьмой год, сюрреалиста не расстреляли, а всего лишь поместили в психиатрическую лечебницу. Где он тут же стал редактором больничной стенной газеты, на которой мог вышеупомянутый симбиоз рисовать без всяких карательных последствий, потому что дурдом – он и есть дурдом. Таким образом, так и не став жителем нашей улицы, он от улицы далеко не отдалился, поскольку задним забором психлечебница выходила как раз на нашего Пестеля.
Улица заканчивалась домом, в котором жила семья Толстопятовых. Глава семьи, Василий Прохорович по кличке Пупок, как и все вышеназванные жители улицы, тоже был совершенно замечательным человеком. Особенно прекрасным он представал в выпившем состоянии ( у нас на улице многие выпивали), когда выходил на улицу и громко объявлял: «Я вас, тварей, всех наскрозь вижу!». Объявление сопровождалось поднятым и сотрясаемым в воздухе кулаком. Понятно, что никакого должного эффекта ни грозные слова, ни этот кулак на окружающих не производили. Наверное, потому что все вокруг были точно такими же «рентгенологами».
Иногда после этого кратковременного спектакля Василий Прохорович уходил домой сам, иногда его уводила супруга, достопочтенная Тамара Марковна. Опять же иногда уводила его без всяких лишних движений, но бывало, что молча лупила Василия Прохоровича по морде мокрой тряпкой, которой вытирала посуду. После пары ударов «рентгенолог» быстро приходил в чувство, горбился, сникал плечами и опускал голову. Тамара Марковна вздыхала, гладила его по бритой голове и уводила в калитку. Работал Василий Прохорович продавцом кваса недалеко от нашей улицы, около вокзала, и нас, пацанов, всегда поил бесплатно. Квас был очень вкусным. Это я помню совершенно точно.
А на уличной помойке постоянно кормились бродячие собаки. Мы их всё время гоняли, но гоняли не от жестокости, а от азарта. Собаки это понимали, поэтому бегали от нас не резво и в страхе, а подчиняясь этой непонятной и совершенно безболезненной для них игре. Однажды весной одна из них сдохла здесь же, в лопухах, и мы, пацаны, вырыли ямку и собаку похоронили. Помню, была она маленькая, рыженькая и со смешными остренькими ушами. Детство и отрочество – время формирования жизненных принципов, в которых совершенно непонятным образом сочетаются и жестокость, и азарт, и бездушие, и сострадание к падшим и память о павших.
А ещё на помойку прилетали здоровенные вороны и такие же здоровенные галки. Вот их-то мы действительно ненавидели, потому что они нахально, прямо из-под носа, воровали объедки у этих самых, нам дружественных собак.
В самой середине улицы стояла водонаборная колонка. Мы, пацаны, очень любили около неё собираться и поливать друг друга здешней водой. Вода была холоднющая, сказать – ледяная. Мы визжали, матери ругались, а мужики посмеивались: здоровее будут! А не будут, так помрут! Делов-то!
У Сиротиных на кухне, на полке у печки всегда стояла трёхлитровая банка с так называемым грибом. Гриб представлял из себя этакое медузообразное существо внешне совершенно противного вида, а вода, в которой он плавал, была жёлтой по цвету и настолько кислой на вкус, что сводило скулы, если пить без сахара. Считалось, что эта жёлтая вода помогает от всех болезней, и все жители улицы в это почему-то безоговорочно верили. Хотя я не помню случая, чтобы кто-то действительно от чего-то этой жидкостью излечился.
Сейчас уже нет ни нашего двора, ни стола, ни дома. Магазина тоже нет. В его здании сейчас располагаются разные конторы (по сегодняшнему, офисы). От них, наверное, есть какой-то толк, потому что контор – много, и в каждой сидят люди. Может, даже ответственные работники. Счастья им. И успешных выполнений стоящих перед их конторами офисных задач.
Самой улицы тоже нет. Нас переселили в новый городской микрорайон, а от улицы остался какой-то совершенно несерьёзный огрызок в виде прохода к собачьей площадке. Остальная часть перегорожена бетонным забором, за которым находится городской исследовательский Центр норм и стандартизаций. Чего-то они там всё исследуют, никак не наисследуются, изображая на своих исследовательских физиономиях государственную исследовательскую значимость и глубокомысленную важность. Удачи им исследовательской. И всех исследовательских благ. И нам тоже. И всем.
К оглавлению...