Глава 5
Они уже не сидели, а лежали, сонные от холода – Ребекка, а на ее груди Анечка, – когда дверь распахнулась и резкий голос, точно плетью, хлестнул по ушам: «Raus! Schnell!». Эдвард вздрогнул: такими неприятными, чужими показались ему вдруг слова родного языка. Вместе с пленниками, жмурясь и пошатываясь от слабости, под грубые окрики выбрался из подвала. Потер глаза, больные от света, черное на белом расплылось и подернулось розовой влагой. Маленькое красное солнце зависло над волнистой линией кустов, точно не решаясь подняться выше.
Вместе с Анечкой он принялся жадно есть снег – рассыпчатый, жгучий, медово-сладкий. Вместе с ней скорчился от удара сапога, глотая слезы, догнал пеструю юбку Ребекки, зарылся лицом в мягкую, пропахшую домом и хлебом ткань.
Эдвард словно разделился на части: близоруко щурясь, он смотрел поверх черных ветвей на темные сараи и семенил за широкой юбкой, обнимая зайца Хози, и он же, тиская в руках автомат, отдавал команды. Он стал Фердинандом, своим зеркальным двойником.
За последней избой начинается овраг. Кривой, как ожоговый рубец, весной и летом цветущий, сейчас он заштрихован голым кустарником, припорошен белизной.
Ребекка стоит на краю оврага. Ее волосы упали на плечо. Рукой она закрывает глаза Анечке, а та обеими ладошками заслоняет мордочку Хози. «Не бойся, – шепчет девочка, – мама с нами, я с тобой. Все будет хорошо». Хози не боится – Анечка боится, но совсем чуть-чуть.
Эдвард – вместе с Фердинандом – целится в них. Не так, как на вечеринке в Айзека, неловко куражась, а спокойно, привычно, умело. Ему тошно и жутко и хочется только одного – бросить автомат в снег, потому что это ведь совершенно невозможно – стрелять в женщину и ребенка. Тело не слушается. Он старается уклониться или хоть как-то вывернуться, но ступни точно пустили корни, оружие примерзло к пальцам, а крик тухнет в гортани, как спичка в мокрой вате. Ребекка мала ростом, но кажется, что она смотрит на Фердинанда сверху вниз, потому что сквозь ее заострившиеся черты уже сияет предсмертное величие. Только за дочку – не за себя – ей обидно и больно, и ладонь ее дрожит, незаметно намокая от Анечкиных слез.
Фердинанд злится: ему трут сапоги, руки озябли в перчатках. Он мечтает, чтобы все поскорее закончилось и можно было вернуться в тепло. Его терзает страх снова попасть на передовую или наткнуться на партизан, подхватить дизентерию или воспаление легких – и еще сотня всяких страхов.
Большие страхи и маленькая жадность – он хочет кольцо, которое заприметил у Ребекки на пальце. Тонкий золотой ободок с осколком бирюзы, крохотным, словно росинка. Изящная вещица, ее можно припрятать и продать после войны или подарить какой-нибудь девушке. Подруги у Фердинанда пока нет – но обязательно будет.
Эдвард изо всех сил пытается не нажать на спусковой крючок – и все-таки нажимает. Вдавливает его плавно, как в масло. Голову пронзает боль, такая нестерпимая и яркая, что все исчезает, рвется на куски, сминается – березы, дома вдалеке, овраг, солнце, чернильные росчерки теней на снегу. В последнюю секунду он успевает подумать, что убийство, по сути своей, мало отличается от самоубийства. Тот, кто стреляет в другого, стреляет в самого себя, ведь люди связаны друг с другом на глубинном каком-то уровне... Темнота, крики... он как будто узнает жалобный стон Анечки. Точно в гигантской центрифуге, крутятся лоскуты мрака. Раздаются шаги, но не глухие, смягченные стылой землей, а звонкие, словно по кафелю, и голос Мари зовет:
– Эй! Эдвард! Да что с тобой? Эд?!
– Я убил их, – выдохнул он беззвучно.
– Кого?!
Эдвард с трудом приоткрыл глаза – каждое веко точно каменная глыба, весит несколько пудов. Взглянул на белый потолок, на тонкие, гудящие лампы, и снова провалился в небытие.
Тряская пустота сменилась прикосновениями, сыростью в левом рукаве, чьими-то тихими всхлипываниями. Он очнулся и увидел, что лежит на диване в незнакомой комнате, укрытый до пояса легким одеялом, а рядом сидит Анечка – взрослая и невероятно красивая – и плачет. На ней голубое русалочье платье, а волосы стянуты сзади в густую косу. Щеки покраснели и распухли, блестят мокрыми дорожками, как оконное стекло в непогоду. Слезы капают с узкого, почти детского подбородка ему на запястье и затекают в рукав.
– Ты выжила, – прошептал Эдвард, и тотчас понял, что ошибся: перед ним не Анечка, а Селина. – Ох, черт, извини, я немного не в себе. Что случилось?
– Т-ты, – ответила она, заикаясь, – был как м-мертвый. Твердый, как деревяшка, и будто не дышал. Мы не знали, что д-делать.
Шмыгнула носом и громко высморкалась в подол.
Эдвард улыбнулся.
– Милая... дружок, прости, что напугал. Так я у вас дома?
– Да, у нас. Тебя Айзек привез. Мари позвонила... когда ты в обморок свалился, там, в архиве.
– А где она?
– Сейчас, сейчас позову...
Селина вскочила и убежала за сестрой, а он устало отвернулся к стенке, и в самом деле чувствуя себя твердым, словно деревянным.
Мари пришла с кухни, вытирая о передник распаренные, вкусно пахнущие руки.
– Эд... – опустилась на стул у дивана, поправила одеяло – механически, жестом профессиональной сиделки. – Плохо тебе, да? Это надо просто пережить – пережить и не сломаться, понимаешь?
Эдвард сел рывком.
– А ты все наперед знаешь, так? Ставишь диагноз, как будто сама там была и все видела? Как будто им в глаза смотрела... – сказал и осекся, наткнувшись на ее укоризненный взгляд. – Извини. Спасибо тебе. Со мной все в порядке, правда, просто глупая истерика. Я домой пойду.
– Никуда ты не пойдешь, – отрезала Мари, – в таком состоянии. Сейчас перекусим немножко, я кулебяку испекла, а там решим, что делать.
– Я не могу есть.
– Конечно, можешь, – произнесла она твердо. – Эд, я ведь рассказывала тебе – мы с Селиной уже проходили через это. И я не допущу второй раз той же оплошности – не дам тебе погибнуть. Чего бы мне это ни стоило.
Эдвард подчинился. Встал, покачнувшись на ватных ногах, и поплелся в кухню, навстречу сытным ароматам, от которых сводило живот и во рту собиралась слюна.
«Может, она и права, – подумал, – вот так и надо: разговаривать, принимать помощь от друзей, есть, двигаться, ощущать вкус жизни. Забыть о том, что причинило боль. Да и боль-то эта – фантомная. Ребекки нет, она исчезла, отсечена, выкинута из потока бытия, как ампутированная рука. Она не появится больше, а если и появится, что ж... К тому, что случилось, ничего не добавится, но ничего и не убудет».
Мари приготовила бульон из индюшки, крепкий, мутно-янтарный, с косточкой и ошметками мяса. Разложила на блюде куски грибной кулебяки. Эдвард взял самый маленький, откусил и принялся жевать.
– Я бы картошки поел, вареной, – пробормотал с полным ртом. – Она всегда варила картошку, для себя и для дочки.
Мари оперлась на локти, отодвинув словно забытую в углу стола миниатюрную вазочку с настурциями.
– Говори, Эд. Тебе надо выговориться.
– Не знаю, не уверен, что смогу, – он поежился, оглянулся через плечо.
– Селина у себя, я попросила ее не мелькать.
Эдвард кивнул.
– Она славная, но не поймет.
– Вот да.
Он, как умел, попытался пересказать отчаяние, и холод – безжалостный, ледяной, который сковывает ноги, точно кандалами, а потом забирается в почки, – и бред спятившей старухи, и стылый рассвет, и скрип под ногами, и медовую сладость снега. В последние минуты жизни и звуки, и краски отчетливы. Эдвард очень старался, но не находил слов, потому что все они вдруг сделались банальными, тусклыми – никчемными.
– Странно, я убил и умер, и все-таки я здесь, – он неловко кашлянул, запнулся, почувствовал себя таким же глупым, как Селина.
Мари встала и подлила ему бульону. Эдвард с удивлением заметил ложку в своей руке.
– Не ты убил, и не ты умер.
– Да, конечно. Это все зеркало... нет, не то, – мысли путались, а язык онемел, и не получалось разобрать, горяч или холоден суп в тарелке. – Как ты думаешь, могут ли мертвецы мстить?
– Вряд ли. А если бы и могли, нам-то за что? Мы же ни в чем не виноваты.
– Я не уверен. Если существует генетическая память, почему не быть генетической вине? Или они хотят, чтобы о них вспомнили? – размышлял он вслух. – Может, им имена нужны, как и нам, живым? Они ведь, хоть и мертвые, но все равно люди... Или хоть какие-то наши мысли? Я знаю, какую акцию мы устроим у ратуши: не битву, как обычно – бутафорскую, а расстрел детей и женщин, мирного населения, короче. Что скажешь?
– И в кого ты собираешься стрелять? Не в прохожих, надеюсь? Тебя, пожалуй, не поймут.
– Нет, в своих. В тебя, в Селину, в Рудика, ну, и Биби, если согласится сыграть. Сначала, конечно, проверим, что стволы – не веники, – он вымученно усмехнулся.
«Еще способен шутить, Эдвард? Прекрасно...» – похвалил себя.
– Селину? – Мари нахмурилась, покачала головой. – Вот как... Символически уничтожить то, что тебе дорого? Тот человек, помнишь... он ведь не только сам погиб, но и ту, что любил, за собой утянул...
– Убил, в смысле?
– Не знаю. Никто теперь не знает. Возможно, она пыталась его спасти, вытащить, но сил не хватило: он грузный был – и захлебнулась...
– Постой, – Эдвард хлопнул себя по лбу. – Так то были твои родители? Ты об отце своем рассказывала, да?
Мари сидела, нахохлившись, как озябший воробей, и комкала уголок скатерти. Только что готовая поддерживать и защищать, она сама стала беззащитной маленькой девочкой, напуганной смертью двух самых близких людей.
– Да... Поэтому сейчас – когда это случилось с тобой... ладно, спектакль у ратуши пусть будет, согласна, если так нужно... но я никуда не отпущу с тобой Селину. И не проси. До тех пор, пока не уверюсь, что ты все переработал. И тебя не хочу отпускать. Поживи пока у нас, квартира большая, место есть.
– Спасибо, – сказал он искренне. – Но – нет. Мне, как раненой лисице, надо забраться в нору и переболеть. Не бойся за меня, все обойдется, как только приду в себя – появлюсь.
Двадцать один день Эдвард провел взаперти, покидая квартиру только ради коротких набегов на ближайшую продуктовую лавку. Большую часть дня он лежал на кровати, листая один из многочисленных романов, захламлявших этажерку в его спальне – не читал, а бестолково вглядывался в текст, как будто надеялся отыскать что-то между строк, – или слонялся из угла в угол, словно посаженный в тесную клетку крупный зверь. Ел много, но без аппетита, а кофе поглощал столько, что вскоре вся раковина оказалась завалена использованными фильтрами. За это время лицо его поросло щетиной, а в помойном ведре завелись опарыши.
Никто не звонил и не приходил – а дни тянулись вязко и медленно. Такими же медленными и вязкими, пропитанными болью, как бинты сукровицей, были мысли и сны. Иногда волочились сонно, как солдаты по раскисшим дорогам, иногда оступались, проваливаясь по колено в грязь. Тогда из этой грязи, потревоженное, всплывало какое-нибудь воспоминание – и мысли вдруг пускались вскачь, точно карусельные лошадки по кругу.
Зеркало теперь – хоть и оставалось открытым – высвечивало лишь смазанные контуры и тени, да подергивалось на закате огненной рябью, так что и не разобрать, полыхает оно солнечным или внутренним огнем. Оно словно затянулось ряской, как стоячая вода, и слегка позеленело. Только раз Эдварду померещилось, что он видит Фердинанда, усталого, с чуть ли не вселенской грустью в глазах, а может, это его собственное отражение кое-как пробилось сквозь болотную муть.
Известно, что нигде так густо не растут цветы, как на пепелище. Чем сильнее шок, тем желанней и ярче возрождение. Понемногу Эдвард почувствовал себя лучше – сгреб в корзину кофейные фильтры и вынес мусор, а в конце третьей недели побрился, принял душ и кое-как прибрался в квартире. Смахнул с зеркала пыль, и оно благодарно воссияло – безопасное и чистое, как новорожденная душа.
Стоял первый вторник сентября, и, выйдя на улицу, в томное золотое тепло, Эдвард почувствовал, как исподволь и неуклонно лето начинает соскальзывать в осень. Дымная горечь еще не расплескалась в воздухе, но в палитре неба уже появились зябкие лиловые краски. Он без труда отыскал дом Селины и Мари, поднялся на третий этаж и позвонил у двери, сам не зная, кого из них двоих хочет увидеть. Открыла Селина, по-домашнему растрепанная, с мокрыми волосами и в купальном халатике, и, вскрикнув от радости, тут же прикрыла рот ладошкой.
– Привет, ты одна?
– Да. Ой, Эд, откуда ты? Мари сказала, что ты болен.
– Я выздоровел, – улыбнулся Эдвард. – Пойдем погуляем? Я давно нигде не был.
– Сейчас, только оденусь, – заторопилась она. – Мари сказала, что с тобой нельзя ходить, потому что с тобой плохое случилось, ну, как тогда с папой. Ты вроде как сам не свой и для меня опасен. Она что-то напутала, да?
– Да, напутала.
Селина нырнула в глубь квартиры и через три минуты снова появилась, застегивая на ходу блузку.
– Пойдем в парк, я кое-что придумала.
Эдвард с улыбкой взял ее под руку, и, как дети, перепрыгивая через ступеньки, они сбежали вниз.
Днем городской парк не тот, что ночью. На открытых лужайках загорают подростки в шортах и бикини, ребятня помладше, босая и полуголая, играет у воды, на валунах. Река темная, будто чернильная, полна облаками и кувшинками. Первые, надуваемые ветром, как паруса сказочных флотилий, несутся быстрее течения, вторые, точно заякоренные суда, качаются у берега на длинных зеленых канатах. Среди толстых стеблей и плоских широких листьев плутают утки – целыми выводками: старшие впереди, а за ними, вереницей, подросшие утята, отличимые теперь только по желтому цвету клювов.
Доски причала скользкие от мха, кое-где подгнили, а местами провалились. Лодки пляшут на волнах, как ореховые скорлупки, норовят уплыть вместе с облаками.
– Покатаемся? – попросила Селина.
Скрипнули весла в уключинах; словно шипучка, вспенилась чернота за бортом. Одиноким мотыльком впорхнул в искристую пену березовый лист. Селина наклонилась, хотела его поймать, но замешкалась, раскрыв ладонь навстречу воде. Эдвард увидел, как за ее рукой плывут рыбки, тонкие и верткие, как серебряные иглы, и легонько покусывают пальцы.
– Хороший у нас парк, правда? И река – красивая. Я люблю наш город, хоть Мари и говорит, что это глупо. Мол, нельзя любить одно какое-то место, если не знаешь других. А почему? Разве красота – не в любом месте красота?
– Ты привела меня сюда, чтобы показать красоту? – улыбнулся он. – Спасибо, дружок.
– Нет, чтобы почувствовать, что можно покататься на лодке и не утонуть.
Эдвард вздрогнул и чуть не выронил весло. Как будто что-то царапнуло в горле, и вдох получился хриплым. Мгновенно – словно от резкой жары – взмокла спина. Если весла сейчас уплывут, он вынужден будет прыгнуть за ними, а Селина испугается, прыгнет следом... и не повторится ли – так легко – трагедия сколько-то летней давности? Много ли ниточек, хрупких, почти невидимых, тянется из прошлого, спутывая по рукам и ногам, мучая, толкая на ненужные, страшные поступки?
«Как может быть, – недоумевал он, – что война, отгрохотавшая двести лет назад, сделала сиротой эту девочку?»
– Я хочу сказать, если люди счастливы вместе, то им ведь не обязательно умирать? Да?
– Да, – сказал Эдвард и, отложив весла, обнял ее за плечи, заглянул в глаза – точно в небо, так глубоко, что закружилась голова.
– А еще Мари рассказывала, – прошептала Селина, – что раньше таких как я, сти... сте... как это, не помню... делали так, чтобы я не могла иметь детей.
– Глупышка, – он безостановочно гладил ее волосы, – это было давно.
Глава 6
На площади перед ратушей столпились туристы. В стоптанных кроссовках и потных майках, все, как на подбор, смуглые и бородатые, они показались Эдварду дикарями, вышедшими из леса или спустившимися с гор. Конечно, им не было дела до жалкой горстки ребят в теннисках цвета хаки и с длинными пакетами в руках.
Туристы фотографировали здание ратуши, красивое, похожее на средневековый замок, и памятник Бисмарку, а «призраки прошлого» стояли у цоколя того же памятника и тихо переговаривались. Чугунный рейхсканцлер, гарцуя на страшном вороном коне, свысока взирал и на тех, и на других.
– Может, уйдем, – сомневался Айзек. – Слишком много народу. И люди все какие-то дикие, не нравятся мне.
– Люди как люди, – возмутилась Биби. – Нормальные мужики, еще и с камерами. Сфоткают – в газетку попадем. А ты что, хотел танцевать соло на пустой площади? Ну, и чего мы ждем? Пока полиция приедет? Давай, Эд, командуй.
– А что полиция, – усмехнулась Мари. – Мы еще ничего не сделали.
– А долго ли? – сказал Эдвард и расчехлил винтовку.
Биби, Селина и Мари отступили под тень Бисмарка и выстроились в маленькую шеренгу. Петер и Айзек вытащили из пакетов «стволы». Рольф устроился чуть поодаль, поставив у ног кастрюлю, полную фейерверков, а сверху бросил два пакета с краской и зажигалку.
Туристы начали оборачиваться и с интересом поглядывать в их сторону.
«Вот ослы, – подумал Эдвард. – А если бы мы начали палить по толпе или стрелять друг в друга? Поколение непуганых идиотов, вот кто мы такие. До чего доверчивы стали люди».
На него то накатывали стыд и неловкость, то – неизвестно почему – тошнотворный ужас. Эта публичная акция – что она такое по сути своей? Честность или глупость? А может быть, святотатство? Кто дал им право вытаскивать на свет Божий то, что оплакано и похоронено? Лучше бы поехали на загородное кладбище и возложили букет цветов к обелиску, пристойно и тихо, а не устраивали балаган...
Он поднял взгляд – и оцепенел. Опираясь спиной на цоколь памятника и словно распластавшись по серому камню, на него смотрела Селина. Губы приоткрылись, точно от испуга. Огромные зрачки поглотили радужку. Это были глаза расстрелянной им Ребекки – яркие и презрительные, подернутые неземной тоской. Исчезла многолюдная площадь, оставшись где-то далеко позади, в ином времени и пространстве. Окоченела и скрылась под снегом земля. Эдвард застонал – оружие ошпарило ему пальцы. Большой – на рукоятке, указательный входит плавно, как в масло... секунда – и голову разнесет на куски боль, потому что убийство – то же самоубийство, только хуже. После него остаешься жить, но такая жизнь – чудовищнее смерти.
Один гипнотический миг – и Эдвард осознал, что тело подчиняется ему. Он – это только он, а не Фердинанд, и не кто-то другой, и сейчас он может сделать то, что не смог тогда.
Он швырнул винтовку на землю.
Мгновенное – иррациональное – облегчение, иллюзия, что сумел что-то исправить, кого-то спасти. Оглушительно хлопнул фейерверк в жестяной кастрюле. Биби упала, и тут же следом за ней – Мари. Селина осталась стоять, растерянная, над ее головой медленно окутывалась дымом черная конская морда. По асфальту, жирно поблескивая, растекалась бутафорская кровь. «Мертвая» Биби отдернула ногу, чтобы не запачкать брючину – краска не отстирывается.
Точно сквозь шум водопада, до Эдварда доносился звук сирены: сначала как будто с другой планеты, потом – близко. Бежали, натыкаясь друг на друга, какие-то люди. Полицейский с бородкой клинышком взял под локоть Мари и помог ей подняться. В толпе туристов мелькнула огненная шевелюра Петера и скрылась, точно утонула. Должно быть, гигант нагнулся или присел на корточки – с его ростом трудно стать незаметным. В следующую минуту Эдварда оглушила пощечина – такая, что зазвенело в ушах, и кто-то совсем рядом произнес:
– Ну что, доигрался, неоранжерейный цветок?
Он узнал голос Гидо Хайница.
Плеснуло в лицо горячее марево. Эдвард покачнулся, схватившись за щеку, наступил неосторожно в скользкую лужу и чуть не упал. Сзади подскочили полицейские и заломили ему руки за спину.
– А бить-то – противозаконно.
Он сидел в кабинете социального работника «молодежки», опираясь обоими локтями на стол – вернее, не сидел, а полулежал, уткнувшись взглядом в темную лаковую поверхность. Щека горела.
– Ага, – согласился Хайниц, – можешь на меня заявить. Рукоприкладство, мол.
– Не стану я ни на кого заявлять, – буркнул Эдвард. – Сам виноват.
– Хорошо, что ты это понимаешь.
Гидо Хайниц откинулся в кресле, лениво придвинул к себе кофейник и двумя пальцами постучал по его белому пластмассовому боку.
– Налить глоточек? – не дожидаясь ответа, плеснул немного ароматной жидкости в чашку. – Вот юнцы, ничего у вас нет святого... Знали бы, на что замахнулись – так ведь не знаете. Боль прошлого для вас – пустой звук. Издеваться над памятью невинно убитых – это же надо такое удумать! И не стыдно тебе, Кристофердин?
– Стыдно, – сказал Эдвард. – Очень стыдно. Только мы ничего плохого не хотели – не издевались, нет. Наоборот, пытались показать, как это было. Чтобы... – он никак не мог поднести к губам чашку с кофе. Руки дрожали, и челюсти сводила судорога. Он, как в детстве, вдруг испугался расплакаться перед посторонним человеком и стиснул зубы. Но что-то внутри него плакало, словно очень маленький и очень несчастный ребенок, горестно и беззвучно.
– Чтобы что? Ты правда думаешь, что это кому-то нужно, да? Для всех ты обыкновенный хулиган, и как хулигана тебя будут судить, известно тебе это или нет? В то время как твои дружки-сообщники отделаются символическими штрафами, да и то лишь те, кто работает. В худшем случае их вызовут в полицию для беседы, и не я, а подростковый отдел.
– Господин Хайниц, я должен вам кое-что рассказать.
– Ну, тогда смелее.
Эдвард поднял глаза, удивленный, как мягко это прозвучало, и увидел перед собой другого Гидо Хайница, усталого и мудрого, все понимающего. Словно маска упала, а под ней – прекрасное и доброе человеческое лицо.
– Скажите, а вам больно было, когда вы меня ударили? – спросил робко.
– Еще как, – серьезно кивнул Хайниц. – Боль, она как мячик – отскакивает, и к тебе же возвращается.
Эдвард решился. Он рассказал все: о зеркале, как двери в прошлое, о Фердинанде, который в самые жуткие минуты натягивался на него, как вторая кожа, и лишал воли, и о самом страшном, самом болезненном своем кошмаре – о дне, когда погибли Анечка и Ребекка. Словно в душе открылся какой-то шлюз: так легко и безболезненно выплескивались слова, и так спокойно, уютно становилось.
Хайниц долго молчал. Снял с платформы кофейник и налил обоим по чашке кофе, жестом, каким разливают дорогое вино. Так, как будто собирался предложить Эдварду выпить на брудершафт.
Конечно, он этого не сделал, а просто покачал головой и сказал:
– Ну вот, нечто подобное я и предполагал. Есть в твоем лице что-то такое... что не сразу видно и не всем, а только тем, кто сам причастен...
– Причастен к чему?
– К тому самому... – и тут он сделал совершенно невообразимую вещь: открыл ящик стола и достал пачку длинных и тонких... Эдвард вспомнил, как они называются, – сигареты. Фердинанд курил такие. Пачка выглядела старой. Щелкнула зажигалка, выпустив на волю бледный лепесток пламени. Эдвард вдохнул табачный дым и закашлялся.
– Иногда во сне я вижу себя зубодером, – произнес Хайниц, уставившись в угол и яростно кусая кончик сигареты.
– Зубным врачом?
– Нет. Зубодером, в лагере. Выдираю у заключенных зубы с золотыми коронками, а тех потом отправляют на смерть. Такая вот ерунда. Поэтому я тебя очень хорошо понимаю... – затянулся, выпустил сизое колечко дыма, – и вот что скажу. Было все на самом деле или не было – а только не надо туда смотреть. Это не зеркало, а чудовищное зазеркалье, в которое нормальному человеку заглядывать не следует, если он хочет сохранить рассудок. Пусть сны остаются снами, а что прошло, то прошло. Теперь иди, – махнул он рукой, и потрясенный Эдвард поднялся со стула. – А суда не бойся, ну дадут одну, максимум две недели. Переживешь.
Хайниц ошибся. За организованное злостное хулиганство Эдварда приговорили не к двум и даже не к трем неделям, а к целому месяцу общественно-полезных работ. Вероятно, потому, что бесплатные рабочие руки были муниципалитету нужны, как никогда раньше. В ту осень улицы буквально завалило палыми листьями, словно деревья не по одному, а по два-три раза сменили свои золотые одежки. В иных переулках и скверах, куда не втиснуться толстолобой поливалке, люди проваливались по колено, а до шести часов утра на главной магистрали вязли колесами велосипеды. Прохожие чертыхались, машины плелись по скользким дорогам, как улитки, а Эдвард, сгребая листву в прохладные пегие кучи, ощущал себя самым важным человеком в городе.
К оглавлению...