ПРИГЛАШАЕМ!
ТМДАудиопроекты слушать онлайн
Художественная галерея
Москва, Фестивальная (0)
Собор Архангела Михаила, Сочи (0)
Москва, Центр (0)
Москва, Покровское-Стрешнево (0)
Северная Двина, переправа (0)
Троице-Сергиева лавра (0)
Храм Нерукотворного Образа Христа Спасителя, Сочи (0)
Беломорск (0)
Москва, Центр (0)
Старик (1)
Река Емца (0)
Дом Цветаевых, Таруса (0)
Дом-музей Константина Паустовского, Таруса (0)
Храм Нерукотворного Образа Христа Спасителя, Сочи (0)
Беломорск (0)
Москва, Фестивальная (0)
Москва, ВДНХ (0)

«Трещинка» роман (Главы 21-25) Юрий Меркеев

article223.jpg
Глава 21. Пошла в ход дипломатия
 
Между тем, волнения на улицах города продолжались. Отряд сумасшедших из двенадцати сбежавших из клиники хорошим допингом влился в начавшую было уставать силушку сподвижников отца Ферапонта, и течение крестноходцев вновь закипело и заструилось по оживлённым улицам Растяпина, только на короткие минуты закупориваясь стихийными митингами тромбов, в которых мешалась уже и откровенно дурная кровь: всё чаще то тут, то там раздавались политические лозунги большевистского толка и повсюду, где только провозглашались они, везде на мгновение появлялся бойкий чернолицый человек в больничной пижаме. Вскоре, однако, этого же человека увидели по правую руку иеромонаха Ферапонта. Одет он был в алую футболку с трафаретным ликом товарища «Че», был невероятно возбуждён и деятелен, и то и дело отдавал короткие приказания седобородым опричникам войска Христова. В этой невероятной смуте, и в самом деле похожей на конец света, никто ничего не понимал. Люди в толпе, кажется, стремились к одному – поскорее найти для себя командира и вожака, и устремиться за ним, за его пламенным словом, только бы не ломать голову и не решать самостоятельно, кто в этой смуте друг, а кто враг.
Шпионы и агенты продолжали шнырять в толпе бунтарей, пытаясь отыскать среди них сбежавших сумасшедших, однако, чем яростнее и безумнее вдруг вспыхивало перед ними на стихийных митингах чьё-нибудь подозрительное лицо, тем меньше было вероятности, что это лицо принадлежало к разыскиваемым пациентам. Люди, которые ещё вчера смиренно выстаивали по утрам в длинных очередях за недорогим привозным молоком и не чаяли когда-нибудь оказаться на баррикадах, теперь сыпали искрами из разгорячённых разгневанных глаз и побуждали толпу на решительные действия.
– Разве на такую пенсию проживёшь? – кричал кто-нибудь из митингующих. – Не проживёшь и не сдохнешь, как человек, на такие крохи. Пусть они хоть с месяцок поживут как мы, на молоке и хлебе, и поглядим, как запоют. Государство, не уважающее старость, обречено на вымирание. Вспомним заповедь: «Чти отца своего и мать, чтобы дни твои на земле были продлены». Наша власть стариков не уважает, поэтому и народ плюёт на такую власть!
Досталось от кого-то из митингующих, между прочим, и господину Шпигелю, который, как выяснилось, в какие-то оные годы возглавлял в Растяпине коммунистическую партячейку и был пламенным борцом за светлые идеалы развитого социализма, а впоследствии, в горбачёво-ельцинские времена, ловко мимикрировал, ненадолго выпал из политического коловращения и объявился в новом статусе банкира и проповедника капиталистического образа жизни. Внешне банкир Шпигель мало чем отличался от партийного лидера растяпинских коммунистов товарища Шпигель; и тогда и сейчас он был глух к состраданию, любил деньги и власть, и, пожалуй, только одно отличало старого от нового Шпигеля – у старого было больше власти, но меньше денег, а у нового, наоборот, больше денег и меньше власти. Его коллега, банкир Золин, был похитрее – время от времени он делал небольшие пожертвования церкви, детским домам, инвалидам, иногда помогал издать какую-нибудь хиленькую мелкотиражную брошюрку стихов какого-нибудь пердыщевского поэта Тушкевича, и создавал вокруг своих подачек столько благовонного шума, что, казалось, в лице Золина на землю спустился благодетель всех униженных и оскорблённых Николай Чудотворец. Скуповатого Шпигеля растяпинский обыватель не любил, и чуть только дорвался до уличного разгула, так тут же и пообещал «показать ему в зеркале его же истинное лицо, потом обрить его наголо и сослать куда-нибудь на Колыму». В общем, народ, или, как в иные минуты его презрительно называл Шпигель, «плебос», не скупился на хлёсткие слова и далеко уходящие в перспективу обещания.
«Народ наш ещё совсем дитя, – поглядывал на улицу из-за занавесок у окна своего банка чернобородый красавец Шпигель с курительной трубкой в руках за тысячу долларов, точной копией, между прочим, знаменитой трубки Иосифа Виссарионовича, беспокойная слава которого по сю пору тревожила банкира. – А чем бы дитя ни тешилось, лишь бы… Лишь бы не предавало своих миролюбивых православных идеалов».
Однако крестный ход под водительством иеромонаха Ферапонта открыл миру и иной характер тех, кто бил себя пяткой в грудь и истерически вопил всем о своей «русскости и православности». Эти религиозные бунтари уже не тешились, а сознательно и фанатично двигались на последний решительный бой с антихристом, и это было похлеще словесных деклараций какого-нибудь Кубинца, тратившего энергию революционного вождя холостыми выстрелами слов в воздух.
– Жизнь дала трещину в районе… – зазвучал наконец его любимый припев. – Зачемергесим, братцы, мировую революцию, в натуре!
Кто-то из подвыпивших субботних праздношатающихся, очевидно, решивший, что оказался вдруг в массовке на съёмках какой-то эпической панорамной сцены из будущего блокбастера мастера режиссуры не ниже ранга Никиты Михалкова, затянул вдруг «Интернационал». В колоннах подхватили его, и вот уже революционная песня переплелась с торжественными гимнами псалмов Давида, и вся эта катавасия взметнулась вверх, к недоуменным и напуганным небесам.
Неожиданно в небе над Растяпиным появилась крошечная чёрная точка, от которой исходил едва уловимый треск. Точка постепенно увеличивалась, гул моторов становился яснее, и, наконец, все увидели милицейский вертолёт, который приземлился на специально огороженную на рыночной площади территорию, оцепленную патрулём. Из вертолёта вышли два человека в штатском, очевидно, охранники, один милицейский генерал и секретарь нижегородской епархии протоиерей Александр Чикин.
В сопровождении охраны протоиерей с генералом пробились к Успенскому храму, на несколько минут скрылись из видимости, очевидно, принимали от кого-то рапорт об оперативной обстановке; затем отец Александр поднялся на паперть и обратился через громкоговоритель к толпе:
– Дорогие братья-христиане, православные!
Гул в толпе потихоньку исчез. Люди прислушались.
– Я только что явился к вам от Владыки. Он шлёт вам низкий поклон из дивеевского жребия Божией Матери.
Отец Александр дипломатично поклонился, и одобрительный шепоток пробежал по строю станичных казачков и приезжих монахов. Иеромонах Ферапонт строго следил за секретарём епархии, зная, что его неожиданное «сошествие с небес» на вертолёте в сопровождении милицейского генерала не сулит крестноходцам ничего доброго.
– И напоминает вам Владыка, – продолжал отец Александр, – что святой старец наш Серафим Саровский получил в наследство от Богородицы канавку, которую не решится переступить стопа антихристова. Заповедал нам старец о том, что перед явлением на земле злого гения миллионы паломников со всего света стекутся к батюшке Серафиму. Велел наш Владыка поклониться вашему воинству Христову и пригласить иеромонаха Ферапонта в Дивеево. Что скажете, добрые люди?
С этими словами дипломатичный, уверенный в себе, умный, блестяще образованный Чикин спустился по ступеням храма вниз к верующим, троекратно облобызался с отцом Ферапонтом и глянул на людей.
Толпа, увидев, как сердечно посланник митрополита поприветствовал их духовного наставника, радостно загудела. Ферапонт, почувствовавший, как власть уходит из его рук, поднялся с отцом Александром на паперть и, обращаясь к народу, сказал:
– Дети мои! Мы видели с вами, как сбывается знамение о падающих с неба гробах. Злой гений попытался охватить смущением наши души. Но мы, истинные Христовы воины, не позволим ему испугать нас. Господь с небес послал нам отца Александра. Вы видели это! – воскликнул иеромонах, указывая на вертолет, стоявший неподалёку от Успенского храма. – А посему, чада мои, возвращайтесь в скит и молитесь, чтобы Господь продлил наши земные часы и дал время для покаяния. Я же устремляюсь в Дивеево на встречу с нашим Владыкой.
Ряды опричников старца дрогнули, и, покорные иеромонаху, духовные чада двинулись огибать Успенский храм, чтобы крестным ходом с песнями из Псалтири отправиться назад в Троицкий скит.
Отец Ферапонт, внезапно помрачневший и тихий, стоял на паперти, созерцал поникшую вдруг людскую стихию и вяло крестил её, понимая, что это, возможно, была самая торжественная и триумфальная минута его безраздельного владычества над миром.
Отец Александр, не ожидавший, что ему так легко удастся смирить взбунтовавшегося монаха, с улыбкой переглянулся с генералом, аккуратно промакнул платочком пот на усталом лице и, покосившись в сторону безумного Ферапонта, взял у охранника свою папочку с документами. Последний документ за подписью владыки содержал следующее: «За неблаговидное поведение, недостойное монаха и христианина, отец Ферапонт переводится на послушание в Пердыщевский приход Свято-Никольского молитвенного дома. Приказ за номером…»
Так бесславно закончилась потрясшая многих православных христиан история впавшего в прелесть иеромонаха Ферапонта, который так возненавидел мир вместе с грехами этого мира, что откровенно повредился умом.
 
 
Глава 22. Жизнь дала трещину… не только у кубинца
 
Кажется, стихийный бунт иеромонаха Ферапонта был погашен церковными властями самым интеллигентным способом – через дипломатический талант отца Александра, – однако, те беспокойные флюиды, которые, подобно волнам на воде, пошли по умам растяпинцев после революционного всплеска толпы, ещё долго держали людей в нервном напряжении и тревоге. Особенное беспокойство вызвала у горожан субботняя речь прокурора. Недоверчивые растяпинцы почувствовали за напускной бравадой Аркадия Львовича бессилие властей оперативно изловить всех сбежавших из психбольницы пациентов и сделали вывод о том, что обезопасить себя от нападения маньяков (разумеется, никто не поверил в то, что разгромившие буйное отделение больные на самом деле были всего лишь пьяницами с лёгким расстройством психики) могут только сами жители городка. А потому отпускной и весёлый летний Растяпин на время как бы вымер. После восьми-девяти вечера улицы пустели так, словно наступал комендантский час, и среди свободно гуляющих можно было встретить только милиционеров, в форме и в штатском; праздно шатающихся гуляк, которым было наплевать на всё, включая конец света; и, конечно же, влюблённых, душевное состояние которых, да простит меня добродетельный читатель, было сродни лёгкому душевному затемнению сбежавших из первого отделения больных.
Но, как известно, вода камень точит. Скрытые оперативно – розыскные мероприятия, предпринятые растяпинским УВД, к кое-каким результатом всё же привели. Был изобличён и задержан главный, по мнению прокурора и начальника милиции, зачинщик уличных беспорядков, а именно – радикально настроенный национал-большевик по прозвищу Кубинец. Обнаружили его методом личного сыска два молодых оперативника из службы криминальной милиции, лейтенанты Ретивцев и Ванечкин.
Оперативники решили, что заряженный на бунт Кубинец после провала «красной субботы» станет непременно искать встречи с местными коммунистами, и не ошиблись. Около входа в растяпинское отделение компартии, расположенного прямо напротив здания УВД, молодые опера; заметили подозрительного чернолицего человека, одетого в красную футболку, который, пугливо озираясь по сторонам, пробирался к райкому партии. Ретивцев и Ванечкин схватили его под локти и увели в изолятор временного содержания, где, собственно, и подтвердилось, что поймали самого Кубинца. К чести последнего следует сказать, что «брат Фиделя» ещё по дороге проявил свой характер; он пытался пинаться, выкрикивал революционные лозунги; начинал притворно рыдать, умоляя отпустить его к деткам, которых у него, как оказалось, было семеро: Коммуна, Вилен, Космос, Электра, Революция, Заря и самый маленький сынишка Луис, – потом дико хохотал, бросая в лицо «слепым ментам», что когда придёт его время, он прикажет вздёрнуть их первыми на фонарных столбах за одно место; затем снова веселился, утверждая, что он – воскресший Овод, а когда увидел, что милиционера даже не слыхали о легендарном персонаже Этель Лилиан Войнич, то изловчился и укусил неповоротливого Ретивцева за ухо, оставив на коже доблестного защитника правопорядка героический след «бандитских зубов». «Овод должен кусаться и пить кровь», – заявил Кубинец впоследствии обескураженным присяжным заседателям в суде, за что и получил десять лет принудительного лечения в психоневрологической клинике специального типа.
Впрочем, и после оглашения приговора Кубинец смеялся. Он смеялся всем этим «купленным людишкам» в лицо как легендарный Овод смеялся в лицо стрелявшего в него палача.
«Да! – хохотал он, когда конвой уводил его из зала судебного заседания. – Жизнь дала трещину в районе ж…, но я к вам ещё вернусь. Оборочусь оводом, проникну в ваши спальни и попью кровушки… И к тебе прилечу, жирная корова!» – обернулся он в сторону судьи Финиковой, женщине с формами, пышущими здоровьем, за что получил от конвоя обжигающий удар резиновой палкой по затёкшим от долгого стояния икрам ног.
Вскоре притихшего Кубинца автозак повёз в нижегородский следственный изолятор.
Новость о поимке главаря бандитов облетела все средства массовой информации; Ретивцев и Ванечкин за проявленное при задержании мужество были удостоены дарственными часами от начальника ГУВД; и Растяпин, наконец, вздохнул облегчённо. Судачили так: раз главаря шайки поймали, значит, и остальным бегать недолго. И в самом деле, вскоре почти всех бегунов обнаружили у ворот психиатрической клиники. Небритые и голодные, они просили пустить их обратно, так как боялись пропустить обед, на котором им давали обычно что-нибудь сладкое – пирожные или конфеты.
Больных пустили, а на следующий день официальные структуры через свои пресс-службы поведали растяпинцам иную версию поимки бандитов – со сложной агентурной работой, погонями, перестрелками. На свободе, таким образом, оставался только художник Курочкин, который, по словам прокурора, скрывался где-то в труднодоступном для поиска районе ситниковских болот. Оказалось, что кто-то из местных жителей видел в лесу подозрительного бородатого человека, который рвал неспелые ягоды и дрожащими руками запихивал их в рот, очевидно, изголодавшись в своём положении беглеца.
На следующий день после того, как десять беглецов были водворены в больницу, заведующего первым отделением Замыслова, который несколько суток подряд дневал и ночевал на работе и, наконец, получил возможность отдохнуть дома, ранним утром разбудил телефонный звонок.
«Какому ещё бесу я понадобился в такую рань?» – проворчал недовольный Сан Саныч, снимая небрежно трубку.
– Да, говорите, я вас слушаю, – сказал он.
– Доброе утро, – проговорила трубка вежливым старческим голосом.
– Оно было бы добрее, если б я сейчас спал, – ответил Сан Саныч. – Что вам угодно? Кто вы?
– Я ваш коллега из Москвы, – сказала трубка безо всякого намёка на обиду. – Доктор Толстой Иван Ильич. В институте имени Сербского заведую кафедрой неврозов. Приглашён в ваш тихий городок исследовать синдром растяпинской троицы.
– Синдром чего? – недовольно протянул Сан Саныч, подозревая в звонившем телефонного хулигана из числа бывших своих пациентов, которые нередко названивали доктору Замыслову домой и несли всякую чепуху, вроде «синдрома растяпинской троицы».
– Ах, да, вы, очевидно, ещё не знаете, коллега, о том, что психику наших соотечественников всё чаще стал поражать невроз на алкогольно-религиозной почве. Это я так, грубо, назвал его синдромом растяпинской троицы. Но кто знает, возможно, в скором времени этот термин перейдёт и в специальную литературу. М-да… Звоню я вам по поводу одного вашего пациента. Его фамилия – Курочкин.
– Так я и думал, – вздохнул психиатр.
– Почему?
– Потому что скрывается, подлец, где-то на болотах. Остальных всех поймали. Этого пока нет. Ничего. Проголодается – сам выйдет к людям.
– Так вы полагаете его лечить?
– А как же? – удивился Сан Саныч. – За такие проделки я его в наблюдательную палату определю на месяц. Пусть полежит рядом со своей жертвой Перцевым Васькой. Поглядим, – хохотнул психиатр, – через какое время шёлковым станет. Перцев для него будет посерьёзнее шоковой терапии.
Трубка подозрительно молчала.
– Вы меня слышите, коллега? – обеспокоено спросил Замыслов.
– Слышу, слышу, коллега, – с грозными интонациями ответил вдруг гость из Москвы. – Вы должны немедленно сжечь его историю болезни и прекратить свои издевательства над людьми!
– Что-о? – растерянно пробормотал Замыслов. – Да знаете ли вы, с кем разговариваете? – бросился в атаку доктор. – Я стажировался в Америке, в госпитале военно-морских сил, встречался с самим Бушем. У меня десять научно-исследовательских работ, я…
– Ах, перестаньте, Замыслов, – оборвала его трубка. – Все свои заслуги вы получили за взятки. Это же и дураку ясно. Но если вам недостаточно моей просьбы, тогда я приведу доводы более основательные. Хотите?
Кровь ударила в голову Сан Саныча, и он опустился на стул.
– Ну? – хрипло произнес он.
– У вас ведь желтый Фольксваген, не так ли?
– Ну? – сглатывая слюну, ответил психиатр.
– Хотите я вам расскажу, на какие деньги вы его купили? Сын директора рынка Форточкин не пожелал идти в армию, и вы совершили должностное преступление, написав ему в медицинской справке, что он болен эпилепсией. Форточкин, однако, не только здоров, но недавно выполнил кандидата в мастера спорта по греко-римской борьбе. Продолжать?
Во рту у Сан Саныча предательски пересохло.
– В прошлом году в вашей больнице подрабатывала санитаркой симпатичная молодая девушка Нина, грезившая о том, что в будущем, как вы, её кумир, она могла бы самоотверженно лечить больные человеческие души. Да, вы ей продемонстрировали, что такое душа нормального гомосапиенса. Вы заманили её ночью к себе в кабинет, обольстили бедняжку, подсыпали в вино какой-то дурманящий порошок и…
– Подождите, – упавшим голосом произнес Сан Саныч. – Что вам от меня нужно, кроме уничтожения истории болезни Курочкина? Назовите свою цену. Я сразу понял, что вы из другого ведомства. Никакой вы не коллега. Сколько?
– Деньги мне не нужны, – вежливо отозвался звонивший. – Я хочу, чтобы вы оставили профессию, причём сделали бы это немедленно. Пенсию вы себе заработали. Регулярные взятки от родителей призывников пополняют ваш счёт в банке. По-моему, достаточно издеваться над людьми. Занимайтесь чем угодно – внуками, садоводством, пчёлами, – а в психиатрию больше ни ногой. Иначе мне придётся снести вашу благообразную голову. Вы поняли меня?
– Да, – едва выдохнул психиатр.
– Я не расслышал, – сказала трубка.
– Да, чёрт побери! – воскликнул Замыслов и, схватившись за голову, замычал как сумасшедший. – Разбитые головы… разбитые судьбы… пятьдесят лет… А-а! – испуганно закричал он, чувствуя, что пол у него начинает уходить из-под ног. – Я всё сделаю, всё, как вы скажете… А-а-а!
И Замыслов впервые в жизни испытал на себе кошмарное действие тех лекарственных препаратов, которыми он безжалостно пичкал своих пациентов, и, пережив этот ужас, уже никогда больше в своей жизни не надевал белый медицинский халат.
 
 
Глава 23. Наформалиненное торжество
 
Между тем приближался памятный день в жизни сказочника – сорок дней подходило с тех пор, как его… похоронило административно-чиновничье бездушие и то, что он сам в простоте душевной называл «формалином иссохших человеческих чувств». Нет, наш герой нисколько не обижался на работающую, подобно ритуальным цехам господина Шельмовского, непременно на успех, машину чиновничьей власти. Сочинитель понимал, что попади в этот бесконечный конвейер не он, а кто-то другой, такой же маленький в прицеле власти человечек, бездушная машина так же втянет и перемелет его в прах, как это случилось с сорокатрехлетним растяпинским писателем, и, когда нужно, обрядит его в торжественный саван, сочинит красивую могильную надпись и скажет чудную речь, от первого до последнего слова напитанную формалином. Понимал всё это сказочник и относился к этому с иронией, как его любимый поэт Гейне, прокричавший в вечности о том, что поруганному судьбой художнику, у которого безжалостной рукою отняты пёстрые игрушки счастья и брошены черни на потеху в грязь, остается один черёд – «язвительного смеха».
Наступило пятнадцатое июля. День был самый обычный – тихий, тёплый, солнечный. Среди бесконечных рядовых житейских забот недавние «революционные» события Растяпина, сделавшие на короткое время маленький провинциальный городок чуть не столицей сомнительной славы, постепенно потускнели, истёрлись, повыветрились. Никто почти не вспоминал ни о сумасшедшем иеромонахе Ферапонте, ни о мрачных предсказаниях о конце света, ни о побеге из сумасшедшего дома двенадцати больных. Вспоминали иногда лишь о пикантном разоблачении госпожи Шпигель, иронично посмеиваясь над её «обнаженным интервью» и втихомолку щурились о том, как героически бросился прикрывать ее старчески нахмуренное тело прокурор Дышло. Тем же, кто своими глазами не видел этого смешного казуса, демонстрировали видеозапись, которая таинственным образом размножилась после случая со Шпигель и обрела у коммерсантов подпольных видеоларьков вполне конкретную цену.
Итак, пятнадцатое июля был самым обычным летним днём. По сравнению с июньской жарой погода свой пыл умерила. Солнце ласково пригревало землю, щедро одаривая всех волшебными янтарными лучами. Изнеженная долгими летними каникулами детвора весёлым гомоном оживляла растяпинские дворики. Отпускники, решившие не предавать родное русское лето турецким приторностям или тайским неудобоваримым изыскам, наслаждались прогулками по обдуваемым свежим ветерком с Волги улицам городка. Кое-кто с утра на речном такси или пароме выбирался в Нижний, но уже днём, уставший от пыльного и шумного гиганта, устремлялся назад, в спасительную тишину и безлюдье провинции. Кататься через Волгу на «Омике» особенно любили детишки, для которых получасовая переправа уже являлась целым приключением. Папы и мамы запасались хлебом для птиц, и пока «Омик» тихим ходом плыл по реке, дети швыряли хлеб за борт, а кружившие над корабликом вечно голодные чайки, точно понимая, чего от них ждут, ловили кусочки хлеба прямо на лету, скользили брюшком по водной глади и салютом устремлялись вверх, вызывая бурный восторг у маленьких зрителей.
С утра и многочисленные дачники устремлялись на свои участки. Сезон был в разгаре, никто, против обыкновения, не жаловался ни на обильное солнце, ни на затяжные дожди. В природе самих душ человеческих будто бы наступило затишье и благоденствие.
В церквах стало меньше прихожан. Священники знали это и относились к этому спокойно. Наступит время сбора урожая, начнётся новый церковный год, и люди снова потянутся в храмы.
Торжественное мероприятие в честь памяти писателя было назначено на вечер. За пятнадцать минут до начала стали стекаться гости. Первыми явились детки из растяпинского детского дома. Так распорядилась администрация города. Это был своеобразный «заградительный отряд» на все случаи жизни. Мало ли, а вдруг никто не придёт, и в зале будет пусто? Писателю-то стыдно не будет, он уже, как говорится, на небесех, а вот чиновникам, вписавшим это мероприятие в свои планы, будет не очень уютно, если щелкопёры – журналисты нечаянно высветят подобный казус. Детдомовские детишки о местном писателе Алексее К. и слыхом не слыхивали, как, впрочем, не слыхивали они и о многих больших артистах, разъезжавших с концертами по провинции, в которых непременным участником был «детдомовский заградотряд», поэтому отдел культуры во главе с Агнессой Аркадьевной Фец решил к этому незаменимому молодёжному отряду-затычке прибавить пять-шесть умненьких, литературно подкованных растяпинских школьников, которые, на худой конец, сумели бы прочитать наизусть пару-тройку стихотворений из наших классиков, дабы хоть как-то оживить литературный вечер.
«Своим ходом» на мероприятие пришли некоторые местные писатели – все-таки умер их собрат по перу, – конечно, поэты, как самый чувствительный нерв нации; несколько мужчин и женщин, которые знали и любили прозу «покойного». На дорогом автомобиле подъехал крупный чиновник из администрации, без которого подобные мероприятия, как правило, не проводились. Максим Максимович Вёрстов, в отличие от большинства своих коллег, умел говорить живым человеческим языком, а не протокольной буквой, попахивающей формалином. Обыкновенно Максим Максимович на подобных мероприятиях находился в президиуме, на сцене, и первым произносил речь. С минуты на минуту ждали исполнительницу собственных песен обворожительную Натэллу Храмову, которая была лично знакома с сочинителем, и, соответственно, имела что рассказать о нем.
Однако ж тут, уважаемый читатель, давайте сделаем небольшое отступление и внимательно вглядимся в двух последних героев – Поэта-Чиновника и Певицу. Дело в том, что эти люди сыграли в судьбе сказочника далеко не последнюю роль. Максим Максимович помог издать ему первую свою книгу; Натэлла Храмова была той музой, которая вдохновила сказочника на часть её литературного содержимого. Поговаривали, что до своей женитьбы на Виктории сказочник был влюблён в красавицу Храмову, что влюблённость эта протекала весьма бурно, однако правду об этих отношениях знали только двое – сама певица и писатель, который впоследствии весьма мастерски вплёл тонким литературным узором историю несостоявшегося брака, но свершившегося таинства любви в свои рассказы.
Вообще же совершенная, яркая красота Натэлы обладала свойством опьянять мужчин, делать мудрых из них наивными и смешными, предавшимися колдовской страсти; побуждать к подвигу слабых и робких; возвышать души страдающих. Интересно то, что сама обворожительная Натэла, упиваясь очередным торжеством победы страсти над разумом, иногда без стеснения смеялась над поверженным к её ногам пленником любви, особенно если тот принадлежал к племени сильных мира сего и прибегал к последней инстанции в борьбе за любовь красавицы – к власти денег. Так певица рассмеялась в лицо самому Артуру Бухало, когда тот по своей наивности предложил ей за большие деньги сняться в ролике о растяпинской водке. С таким же успехом он мог бы предложить гордой благородной Натэле сфотографироваться в неглиже. Не менее горькая участь постигла и банкира Золина, когда он имел неосторожность пригласить певицу после концерта в нижегородский ночной стрип-клуб. Не устоял перед чарами Натэлы и чернявый красавец Шпигель, который как-то в тесной компании растяпинской богемы предложил певице некий очень дорогой подарок, но сделал это так вульгарно и грубо, что красавица только высмеяла его публично, после чего Шпигель целый год не спонсировал ни одного культурного мероприятия Растяпина, а деньги, выделяемые банком на благотворительность, отдавал своим бывшим соратникам по коммунистической партии, которые составляли крепкую оппозицию капиталистической власти и могли запросто одурачить народ и снова оказаться у золотоносного корыта. Любовь любовью, а страсть обладать, кроме больших денег, ещё и огромной властью у расчётливого Шпигеля была сильна.
Максим Максимович Вёрстов хотя и принадлежал к тому же поколению уютно живших при коммунистах бывших советских чиновников, что и банкир Шпигель, однако к деньгам и к власти относился с доброй (подчёркиваем – не злой!) иронией. В минуты философского созерцания жизни Вёрстов мог запросто унизить сии сомнительные две добродетели – деньги и власть, – заявить журналистам в интервью о том, что, возможно, в глубокой старости Чиновник-Поэт найдёт тихое пристанище в каком-нибудь отдалённом монастыре, будет вести жизнь уединённую, созерцательную, покойную, скромную, как должно взявшему на себя монашеский подвиг подвижнику. Но в иные минуты мудрец Вёрстов представал перед теми же журналистами в образе расчётливого и ловкого предпринимателя, знавшего в совершенстве политэкономию Маркса и капиталистическую библию миллиардера Карнеги, но проходил день-другой, и Вёрстов начинал вдруг цитировать Евангелие от Марка, и тогда уже никто не понимал, каков же Максим Максимович по-настоящему – белый или красный, атеист или христианин, Поэт или Чиновник?
Впрочем, борьба между Поэтом и Чиновником в душе Вёрстова была самая горькая. Потому как если сегодня в этой борьбе побеждал один, то другой, поверженный, изгонялся победителем из души Максима Максимовича с треском. Если же завтра побеждал другой, то он вымещал на обидчике всю накопившуюся в узах поверженного злобу. И, в зависимости от победителя, менялся душевный состав Максима Максимовича, соответственно изменялся и окружавший его мир.
Так, когда в его душе торжествовал и царствовал Поэт, Вёрстов обнаруживал в коридорах власти по большей части не людей, а снующие без лиц пиджаки – серые, чёрные, золотые, в полосочку, в зависимости от ранга. Иногда проплавала чья-нибудь важно оттопыренная ряса, иногда рябило в глазах от золотых погон с большими звёздами. Иными словами, Поэт не различал среди сановников живых лиц. Однако же когда в администрацию входил Вёрстов-Чиновник, лица проявлялись, но куда-то пропадали пиджаки. Ух, и отрывался же в своём злом юморе далеко не глупый Чиновник, мстил, так сказать, безжалостному Поэту той же монетой. Лица у сановников были живые – грустные, радостные, весёлые, – но все эти облачённые властью люди в обнажённом своём состоянии были смешны и жалки одновременно, как в бане.
Таким вот сложным и противоречивым предстаёт перед нами Максим Максимович, однако следует отдать ему должное – Поэт и Христианин побеждали в его душе Чиновника и Атеиста гораздо чаще, нежели наоборот, и поэтому многие нуждающиеся в помощи властей поэты, художники, да и простые люди получали её при активном и благородном содействии Вёрстова. Честь и хвала Максиму Максимовичу! Были бы все чиновники такими сложными и противоречивыми фигурами, как Вёрстов, кто знает, быть может, и вся Россия наконец бы расцвела.
На вечер памяти должен был подойти и отец благочинный, чтобы по окончании торжества отслужить литию по усопшему, однако после своего откровенного телевизионного выступления, во время которого он призвал растяпинскую власть к… совести!!! – чего до него уже лет…дцать не делал никто (это что ж такое за диво – совесть?!), отец Николай куда-то исчез. От кого-то из приближённых к самому Владыке епархиальных чиновников Максим Максимович Вёрстов слышал будто бы о том, что слишком дерзновенная речь простого иерея не очень-то пришлась по нутру высокому церковному руководству, и поэтому (опять же – по слухам!) отца Николая собираются… поощрить, загрузив его дополнительной хозяйственной работой, отдав в его молодые энергичные руки восстановление храмов соседнего благочиния. Что ж, благо чинить – это не только окормлять души человеческие. Забот у церкви земной хватает… земных забот! Таким образом, формально отца Николая Груздева как будто бы повышали по службе и одновременно скрадывали у него молитвенные часы уединения, дабы не рождались в голове священника слишком уж умные мысли. Хватит с нас и былого. Один только гонимый за ум Иоанн Златоуст чего сто́ит! М-да, умная мысль в церкви ли (земной), в армии ли, в партийных ли пенатах, – да, собственно, в любом дисциплиной жёсткой спаянном коллективе ОПАСНА, ибо он ЗАРАЗИТЕЛЬНА! Было бы братство, да братьев нет. Были бы братья, да нет любви.
Всё-таки отец благочинный с небольшим опозданием появился в краеведческом музее. Он вошёл одновременно с Натэлой Храмовой, которую ожидали увидеть в одном из её роскошных концертных платьев – розовый шёлк, увитый гроздьями натурального жемчуга, – но она пришла в тёмном скромном платье с наброшенным на плечи узорным платочком с бахромой, красивая, загорелая, немного бледная, как будто слегка похудевшая, лишь с намёком косметики на лице, чего на публике она себе никогда не позволяла, но с такими яркими лучистыми глазами, что, если бы не трагически-поминальное событие памяти Алексея К., можно было бы этот лучистый взгляд приписать к её внезапной влюблённости в счастливца «Икс» или к пробивавшемуся из её души родничку настоящего религиозного чувства.
Публика заняла места, и в зале стало тихо. В президиуме за длинным столом сидели Максим Максимович Вёрстов, заведующая отделом культуры Агнесса Аркадьевна Фец, молодой растяпинский поэт-лирик Раков, прозаик Лебединский и отец Николай. Лебединский и Раков считались в Растяпине мэтрами литературного ремесла, так как состояли членами всех формальных и неформальных Союзов, исправно платили взносы и умели, когда нужно, подмаслить красивым словом административно-чиновничью машину власти. Впрочем, Лебединский и Раков, несмотря на свои титулы, выпустили всего две-три крошечные брошюрки слабым тиражом и таким же по силе содержанием. Глядя на этих «мастодонтов от литературы», можно было подумать, что в тайных творческих лабораториях их душ бурлят страсти нешуточные, и что в скором времени разродится растяпинская земля новым романом поосновательнее «Войны и мира» и новым романом в стихах куда как масштабнее и слаще «Евгения Онегина». Во всяком случае, вели себя эти господа с амбиционной вальяжностью признанных классиков.
Натэла Храмова под перекрёстные взгляды публики тихо прошла в зал и села на свободное место во втором ряду, к своим коллегам-музыкантам, преподавателям растяпинских музыкальных школ, которые также лично знали писателя Алексея К.
Большой фотопортрет улыбающегося сказочника, перевязанный чёрной бархатной ленточкой, висел прямо над головой Агнессы Аркадьевны Фец, которая со скучающим видом ожидала начала очередного протокольного мероприятия, которыми она, двадцать лет назад прочитавшая последнюю книжку не по обстоятельствам, а по живому интересу, была сыта по горло.
На последнем ряду в зале в полутьме сидела странная парочка: очень худой, мертвецки бледный мужчина в чёрных очках, аккуратно причёсанный, гладко побритый, одетый в приличный светло-серый костюм и чёрную рубашку. В руках он держал трость, на рукоять которой в ожидании начала вечера положил свой подбородок. Слева от него сидела изящная худенькая красавица, дама восточных кровей, одетая в тёмный шёлк, очевидно, заграничного платья.
– Слышь, Кузьма, какие-то спонсоры, – шепнул прозаик Лебединский поэту Ракову, впиваясь глазами в странную парочку. – На иностранцев похожи. Надо будет подобраться к ним за фуршетом. Бухало водки прислал… По-моему, они корейцы, – подумав, прибавил он. – Или японцы. А вообще-то хрен с ними. Лишь бы только богатенькими спонсорами были. А иначе чего же им тут делать? Да, Кузьма?
Кузьма важно кивнул.
Наконец из-за стола поднялся главный распорядитель подобных церемоний Вёрстов, зажег у фотографии «усопшего» заранее приготовленную свечу, и зал замер.
– Друзья, позвольте для начала прочесть стихи нашего классика Батюшкова, – спокойно сказал Максим Максимович и тут же продекламировал:
 
Как ландыш под серпом убийственным жнеца
Склоняет голову и вянет,
Так я в болезни ждал безвременно конца
И думал: Парки час настанет.
Уж очи покрывал Эреба мрак густой,
Уж сердце медленнее билось:
Я вянул, исчезал, и жизни молодой,
Казалось, солнце закатилось.
Но ты приближилась, о жизнь души моей,
И алых уст твоё дыханье,
И слёзы пламенем сверкающих очей,
И поцелуев сочетанье,
И вздохи страстные, и сила милых слов
Меня из области печали –
От Орковых полей, от Леты берегов –
Для сладострастия призвали.
Ты снова жизнь даёшь; она твой дар благой,
Тобой дышать до гроба стану.
Мне сладок будет час и муки роковой:
Я от любви теперь увяну.
 
В зале наступила гробовая тишина. Вёрстов умел произнести нужное слово в нужную минуту. Прозаик Лебединский, «мужчина в рассвете лет», заворожённым взглядом смотрел на иностранку, сидящую рядом с бледным господином в чёрных очках. «Должно быть, слепой», – подумал он и тихо шепнул Ракову: «Хороша… Ах, как хороша эта женщина… Фемина…». Раков же, тайно влюблённый в Натэлу Храмову, подняв в удивлении брови, настороженно наблюдал за тем, как по лицу Певицы стекали беззвучные слёзы. «Что ж она так расчувствовалась? – ревниво подумал он. – По протоколу Натали должна спеть какую-то церковную песенку на стихи Иоанна Дамаскина, а сама сидит в зале… в простеньком, понимаешь, платье и – о боже! – рыдает?!».
Госпожа Янь положила прохладную ладонь на руку сочинителя.
– Смотри, моя милая госпожа, и слушай, – шепнул сказочник. – Для того чтобы узнать, как относился к тебе человек при жизни, нужно всего-навсего… умереть. У Вёрстова уникальный дар произносить нужные слова в нужное время. Ох, если б я не был «покойником», – улыбнулся он. – Я бы первым зааплодировал на эти слова.
– Итак, – продолжил Максим Максимович. – Будем считать, что вечер памяти нашего земляка, талантливого писателя Алексея К. открылся строками из стихотворения Батюшкова. Чуть позже я скажу небольшую речь, а пока прошу всех желающих высказаться об Алексее и его творчестве, так сказать, без протокола, запросто, своими словами, без того, как его называл наш дорогой сочинитель, формалина, то есть мёртвой буквы формальной церемонии. Наш сочинитель, как видите, обладал добрым чувством юмора и хорошей иронией. Так что полагаю, если его душа ещё не покинула сорокадневную юдоль земной печали, то она, бесспорно, желает услышать от нас что-нибудь жизнеутверждающее и радостное. Итак, кто первый возьмёт микрофон? – спросил Максим Максимович, и по уже заведённой традиции повернулся к главному растяпинскому поэту Ракову. – Предоставляем слово члену союза профессиональных литераторов, нашему земляку, автору двух сборников стихов, человеку, сочинившему слова к гимну Растяпина Кузьме Борисовичу Ракову.
Раздались громкие аплодисменты. Раков порозовел от удовольствия, потому что на него вместе со всеми смотрела его муза Натэла Храмова, и решил продемонстрировать публике (но в особенности, конечно, ей, Храмовой), что значит настоящий профессионал, умеющий жонглировать словами, как баранками акробат в цирке.
– Да, друзья, – начал он, важно поглядывая на публику. – Прискорбно то, что смерть скосила… э-э… ещё один неокрепший росток… э-э… современной отечественной литературы.
Максим Максимович бросил на Ракова недоуменный взгляд, как бы спрашивающий у обласканного местной властью поэта, не слишком ли заносчиво и высокомерно звучит из его уст «неокрепший росток современной литературы», и, поняв, что Ракова будет трудно остановить в его пафосной речи, переглянулся с Лебединским, которому также резанула по уху фраза о неокрепшем ростке.
«Подбирал бы выражения, классик растяпинской поэзии… хренов Кузьма!» – подумал прозаик, продолжая любоваться китайской красавицей, сидевшей по правую руку от слепого спонсора. Мечтательный Лебединский уже успел соорудить в своей голове полезную для себя, конечно, романтическую историю о богатом слепом спонсоре, который решил нанять себе в поводыри красивую безмолвную китаянку, образец женственности, однако по причине капризного нрава потерял всякое её уважение… И тут на горизонте всплывает фигура живого растяпинского классика Лебединского, который увлекает китаянку на какой-нибудь пикничок, и там у них… о боже! Совершается таинство, роднящее всех мужчин и всех женщин грешной земли, начиная с Адама и Евы. «Ух, хорошо!» – пронеслось в голове прозаика.
– Мы, разумеется, скорбим и, вместе с тем, радуемся, – продолжал Раков. – Радуемся… э-э… потому, что человек после себя хоть что-то оставил.
Максим Максимович предупредительно кашлянул, однако и это не подействовало на смакующего момент собственного величия Ракова, который принялся откровенно унижать не только Алексея К., но в его лице всех прозаиков на свете.
– Лёшку я знал хорошо, – самодовольно улыбнулся Раков. – И на правах более опытного товарища… э-э… давал ему кое-какие советы. Проза его была… э-э… как бы это помягче изобразить… несколько суховата. Да. Не было в ней яхонтого дыхания русской природы. Собственно, и прозаиком его трудно назвать. Журналист. Да, самый обыкновенный журналист.
Раков сделал паузу, достал из кармана чистенький носовой платок, отёр багровую потную шею и продолжил с иронической улыбкой:
– Итак, друзья мои, ка́к мы можем определить прозаика? Это… э-э… потенциальный поэт. Поэзия, как высшая форма искусства… э-э-э… достигаема писателем в потенции. Таким образом, прозаик может родиться и от импотенциального поэта.
В зале раздался чей-то ядовитый смешок, очевидно, собрата по цеху Ракова, так остроумно расправившегося над всеми прозаиками разом. Лебединский нервно заёрзал на стуле. Улучив удобный момент, он кулаком двинул под столом по жирной ляжке Ракова. Обозвать импотентом в зале, где сидит она, романтическая Шахерезада – это верх кощунства!
– Подлец ты, Раков, – прошептал своему товарищу по искусству прозаик. – Завязывай поскорее со своим спичем и оставь прозу в покое. Пузырь надутый!
Лебединский сверкнул глазами в сторону поэта.
– Ты не кулаками дерись, – презрительным взглядом отвечал Раков, – а словами! Вот наше оружие. Попробуй-ка завернуть как у меня. Слабо́?
– Пшёл к бесу, классик пердыщевский, – отвечал дуэльным взглядом Лебединский. – Две книжонки издал, а важности как у Толстого.
Максим Максимович властно вмешался в мысленную дуэль прозаика и поэта и велел Лебединскому сказать несколько слов о творчестве Алексея К. Взяв в руки микрофон, Лебединский по-гусарски любовно взглянул на китайскую красавицу и с пафосом произнёс:
– Господа, товарищи, земляки! Отечественная проза сегодня в загоне. Поэт пишет в минуты вдохновения, а прозаик творит всегда. Я вспоминаю, как легко сочинял свои рассказы и повести мой дорогой друг Алексей К., и как тяжело ему было потом искать людей, которые помогли бы выпустить книгу. Меценатство умерло в России с последним из Мамонтовых. Государство плюнуло в лицо творчеству, и поэтому на книжных развалах вы легко найдёте Ницше и Гитлера, а современных отечественных писателей вы не отыщете ни в одном книжном магазине. Булгаковский персонаж заявил когда-то, что рукописи не горят. Сегодня он бы изменил своё мнение. Горят, ещё как горят. Гениальное произведение сегодня без крепкой финансовой поддержки обречено. Нашему покойному другу Алексею К. некоторым образом ещё повезло. Книги его изданы, а сам он остался в нашей памяти весёлым, энергичным другом. Возможно, пройдут года или десятилетия, и интерес к его творчеству вспыхнет. И тогда, образно выражаясь, феникс вновь возродится из пепла. В отличие от поэта Ракова, я считаю, что проза нашего земляка весьма и весьма талантлива. И если бы не злая болезнь, скосившая не слабый росток литературы, но зрелое древо, – он победоносно воззрился на Ракова, – со временем его слава была бы всемирной.
Впервые за вечер зал дружно зааплодировал. Почему-то не хлопали только двое – слепой спонсор и китаянка. Они вообще вели себя как-то уж очень сдержанно и скромно.
Лебединский, польщённый такими бурными аплодисментами, вернул микрофон распорядителю церемонии. Вёрстов встал из-за стола и совершенно неожиданно для Фец Агнессы Аркадьевны передал микрофон ей, чтобы в зале прозвучало слово от отдела культуры растяпинской администрации. Только вот беда – сама Агнесса Аркадьевна была равнодушна и к творчеству поминаемого на вечере писателя, и к самому Алексею К. Сказать точнее, она его пару раз видела в коридорах власти случайно, мельком, когда тот заходил по каким-нибудь своим личным делам, и всё, что у нее сохранилось в памяти об этом человеке – так это то, что он был одним из талантливых людей провинциальной России. Поэтому она и решила уснастить свою речь доброй порцией привычных штампов.
– Богата земля нижегородская талантами, – заявила она, поводя перед собою рукой, точно танцующая пава платочком, и останавливая ладонь напротив фотографии улыбающегося сказочника. – Богата и растяпинская земля талантами, – прибавила она, покрываясь красными пятнами от внезапно вспыхнувшей мысли о том, что ей нечего сказать об Алексее, кроме замызганных штампов типа «богатства русской земли».
– Да, – выдохнула она в отчаянии. – Талантливые люди живут по всей России. Особенно богата талантами наша провинция…
В зале повисла тяжёлая пауза. Потом с галёрки стали раздаваться смешки:
– А ещё богат талантами наш город! – крикнул кто-то из зала, и публика разразилась хохотом.
– И деревня Рузаевка тоже богата талантами! – басом рявкнули с левого фланга.
– И село Пердыщево тож…
Зал бушевал от хохота. Пунцовая как рябина, Агнесса Аркадьевна Фец безжизненно опустилась на своё место. Люди смеялись, каламбурили. Даже Максим Максимович не выдержал и расхохотался, когда девочка из детдомовского заградотряда, поняв, в чём суть веселья, решительно заголосила:
– Папа у Васи силён в математике…
«В Растяпине даже на поминках бывает смешно», – шепнул госпоже Янь сказочник.
Неожиданно с места во втором ряду поднялась Натэла Храмова и смело пошла к микрофону. Её гордо поднятая голова и сверкающий взгляд выражали неприятие всего того, что происходило на вечере. Пожалуй, только Вёрстов был вознаграждён её одобрительным взглядом, и то – вскользь.
Когда Натэлла взяла в руки микрофон, зал затих. Публика решила, что сейчас Храмова будет исполнять заявленный ещё в газете ирмос на стихи Иоанна Дамаскина, и атмосфера вечера пропитается, наконец, тем трогательно-сентиментальным духом, столь близким душе всякого русского. Однако Натэла сухо произнесла:
– Максим Максимович просил меня исполнить что-нибудь из церковного репертуара, какой-нибудь ирмос на вдохновенные Богом стихи Иоанна Дамаскина, но петь сегодня на публике я не буду. Не хочу. Не потому что я такая гордая и не желаю одобрять этот балаган. Просто у меня такое чувство, что Алексей находится сейчас среди нас.
Мороз прокатился по коже сочинителя. Он ещё плотнее вдавился в спинку кресла, наивно защищая себя этим непроизвольным движением от возможного разоблачения, боясь, что после своих прорицательских слов Натэла подойдёт прямо к нему, выведет на сцену и получится скандал, ещё неведомый Растяпину.
– Да, его душа находится здесь, с нами, – сказала Храмова. – Я чувствую это.
Сочинитель облегчённо вздохнул. Опасность миновала. Госпожа Янь ласково взяла его за руку.
– Я не буду петь, но расскажу случай из жизни, – продолжала певица. – Для того чтобы у тех, кто не знал Алексея, – а здесь, насколько я поняла, таких большинство, – сформировалось мнение о его личности. Однажды весной, в канун Пасхи, кажется, мы прогуливались с ним по городу и увидели стоящего около церковных ворот нищего. Заметив нас, нищий протянул руку. По его потрёпанному виду было ясно, что это пьяница, и все деньги, которые ему подают ради Христа, он пропивает. Я хотела пройти мимо нищего, но Алексей остановился и отдал ему всё, что у него было на тот момент в кошельке. Было там, конечно, немного. Я спросила у Алексея: зачем он сделал это? Он ответил, что покрыл тем самым раздражение и злость нищего на тех сорок благополучных растяпинцев, что прошли мимо него и презрительно отвернулись. Он сказал, что невидимый духовный мир, который нас окружает, так плотно стянут изнутри и напряжён, что крохотная капелька милосердия может спасти целый город от погибели и, наоборот, капля зла может его убить. Алексей говорил это с таким вдохновением, будто делал наброски к своей новой книге. Тогда я ещё не знала, что ему поставлен неутешительный диагноз. Мне показалось в ту минуту его поведение ещё более странным, когда он вернулся к нищему и попросил у него прощение ради Христа за то, что не может дать ему бо́льше денег. Слёзы были на глазах нищего. Я сама это видела. Мне ещё подумалось, что Алексей позёрничает передо мной, старается показаться более великодушным, чем он есть на самом деле. Эх, если бы я знала о том, что, размышляя вслух о капле спасительного милосердия, он не делал наброски к книге, а действительно проникал за грань видимого добра и зла, просил всех нас о помощи. Если бы я знала о том, что, идя рядом со мной и улыбаясь, он уже тогда испытывал жёстокую физическую боль. Ах, если бы мы могли чувствовать боль другого! – Сверкающие глаза красавицы увлажнились. – А впрочем, что бы я могла сделать, кроме… капельки милосердия.
Храмова справилась со слезами и продолжала бодрым голосом.
– Потом он мне рассказал одну легенду, известную в среде художников. Зачем он её рассказал, не знаю, но думаю, что если я повторю её в этом зале, это не будет пустым славословием. Не так ли, Максим Максимович?
Вёрстов одобрительно кивнул.
– Алексей сказал, что один очень известный русский художник задумал однажды написать полотно, посвящённое рождению в яслях под Вифлеемской звездой Спасителя. Он долго искал, с кого из младенчиков писать светлое личико Иисуса, и наконец нашёл среди дворовых своих соседей чудного мальчика, обласканного счастливой мамой. Картина вышла великолепная. Художник прославился, разбогател. Прошло много лет. Будучи признанным мастером, задумал живописец создать новое полотно на религиозную тему, написать сцену предательства Иисуса Иудой. Долго искал он прототип предателя и хитреца, бродил по ночлежкам, тюрьмам, каторгам. И однажды обнаружил нужное лицо. Узнав о том, кем был злодей в прежней своей жизни, мастер ахнул – это был тот самый человек, с которого он когда-то писал светлый облик Иисуса.
– Несколько минут мы шли молча, – продолжала Храмова. – Потом он раза три задумчиво произнёс фразу, которая осталась у меня в памяти как РЕКВИЕМ по самому себе.
«Есть люди, – сказал он, – похожие на глубокие подземные лабиринты. Чем дальше погружаешься в них, тем больше возникает загадок и страхов. Попадаются в их недрах шахты, наполненные странными существами, дремлющими до той поры, покуда инструмент исследователя не коснётся их демонической сути. Попадаются красивые незамутнённые источники, озёра с кристально чистой питьевой водой, целые «байкалы»! – Красивый, профессионально поставленный голос певицы произносил этот литературный текст как песню, как реквием. Публика слушала её молча. Но вдруг голос её скользнул вниз. Натэла замолчала, побледнела, нахмурилась. Кажется, слёзы подошли к самым её глазам и готовы были брызнуть, так как она забыла то, что ещё минуту назад произнесла бы без запинки. – Встречаются… встречаются…
Зал чувствовал все это и сопереживал певице. И тут случилось невероятное. В тишине раздался хриплый мужской голос, исходивший с последнего ряда, с того места, где сидел загадочный гость в чёрных очках и с тростью. Голос его был слабым, болезненным, но в тихом зале он звучал отчётливо:
– Встречаются дурманящие болота с гнилостными испарениями, от которых кружится голова и путаются мысли. Но случаются и дворцы из чистого золота, янтаря, минералов….
– В таких дворцах, – радостно подхватила Храмова, – свободно и легко, как в сказке, а великолепие красоты услаждает взор. Когда общаешься с такими людьми, поневоле испытываешь глубокое уважение, ибо люди эти – легенда, их жизнь тонко вплетена в узор мироздания, их опыт – всегда раскрытая книга. Кому посчастливится прочитать ее, тот найдёт в ней ответы на все вопросы».
Публика возликовала. «Браво!» – кричали певице со всех сторон, так, будто она исполнила лучшую свою песню. – «Браво!»
Натэла словно не слышала ни рукоплесканий, ни криков. Она застывшим взглядом смотрела на бледного человека в чёрных очках и понимала, что это он. Предчувствия не обманули её. Он жив.
Теперь ей было понятно, что сообщение о смерти писателя, пущенное чиновниками растяпинского отдела культуры – от начала и до конца вымысел, изящно сочинённая, далеко не светлая сказка, великая мистификация Алексея К., который пришёл посмотреть на людей, собранных по поводу собственной смерти. Да, это вполне в духе сказочника!
Максим Максимович так же, как Натэла, сразу догадался, кем был этот загадочный гость в чёрных очках, догадался по голосу и по цитате, которую тот произнёс.
Ни Вёрстов, ни Храмова никому ничего не сказали. Раз такая мистификация была нужна сочинителю, значит, так надо.
Чтобы разрядить возникшее в зале напряжение, Максим Максимович объявил, что публика пригашается в бархатную гостиную, где с финансовой поддержки банкира Золина и Артура Бухало организован небольшой фуршет. Он хотел добавить что-то насчёт поминок и панихиды, но вовремя спохватился и увлёк за собой в гостиную отца Николая.
«Спасибо», – шепнула Храмова, заговорщически переглядываясь с Вёрстовым. Потом подошла к портрету улыбающегося сочинителя, отстегнула булавку, крепившую траурную бархатную ленточку и бросила её на пол – на сегодня траура достаточно!
Прозаик Лебединский, потерявший из виду богатого спонсора с китаянкой, устремился за публикой в гостиную. Теперь он был убеждён, что таинственный незнакомец, так хорошо разбиравшийся в творчестве Алексея К., приехал в провинцию специально для того, чтобы отыскать новые таланты, и тут, как нельзя кстати, мог бы подвернуться Лебединский. Кроме того мечтательному прозаику не терпелось пофорсить перед красавицей-иностранкой, распушить перед ней хвост, бросить как бы невзначай пару остроумных комплиментов. В зале до сих пор стоял обворожительный запах каких-то волшебных (без сомнения, французских) духов, которыми пользовалась красавица.
Когда Лебединский вошёл вслед за публикой в бархатную гостиную, он, к своему удивлению, ни слепца, ни китаянку не обнаружил. По всей вероятности, они вышли через запасной выход в фойе. Прозаик бросился туда, но и там никого, кроме вахтёрши тёти Вали не обнаружил.
– Тёть Валь! – закричал возбуждённый таинственным исчезновением красавицы Лебединский, чуть не сбивая с ног тихую старушку. – Куда подевался слепой с китаянкой?
Тётя Валя махнула рукой в сторону входных дверей:
– Только что вежливо попрощались и ушли.
Лебединский метнулся к дверям, выскочил на улицу и принялся шарить взглядом по редким фигурам прохожих. По улицам спокойно прогуливались почтенные растяпинцы, кучковалась молодёжь, а китаянки со спонсором не было. Какой-то похожий на него бледный господин, но без очков, выгуливал небольшого персикового пекинесика; странная парочка же исчезла, как сквозь землю провалилась.
«Наверное, их поджидал какой-нибудь навороченный джип, который увёз мою Шахерезаду в дорогой отель. Что ж, прощай, моя несостоявшаяся любовь, – обречённо вздохнул Лебединский и вернулся в бархатную гостиную, для того чтобы вместе со всеми приобщиться к славной растяпинской водочке, хорошо закусить и безмятежно потрепаться о литературе. – Эти заезжие меценаты ничего не смыслят в современной прозе, – подумал Лебединский после третьей рюмки «Растяпинской. – Перевелись нынче Мамонтовы, вымерли в ледниковый период… Ух, хороша была та иностранка!»
К своему удивлению не нашел на фуршете Лебединский и Максима Максимовича Вёрстова, и Натэлу Храмову, которые таинственным образом исчезли с сытного поминального ужина, ради которого иные гости, собственно говоря, и собрались.
 
*   *   *
 
– Ну и что ты по этому поводу думаешь? – спросил Вёрстов у певицы, когда они покинули музей и направились в сторону рыночной площади.
– Не знаю, что и думать, – ответила Натэла, поёживаясь и плотнее запахивая на своих плечах узорчатый павловопосадский платок. – Одно ясно: Алексей жив и сдаваться не собирается. Хотя и выглядит он как дух бестелесный.
– Рак печени – штука серьёзная, – заметил Вёрстов. – Сумасшествие клеток, бунт на корабле, конец света.
– Ах, как вы любите, Максим Максимович, всякие образные сравнения, – ответила певица. – Вы не допускаете мысли, что человек, заглянувший по ту сторону добра и зла, начинает жить по другим законам?
– Без клеток и без медицины? – печально улыбнулся Вёрстов. – К сожалению, все люди сделаны из одного материала. Из праха взят, в прах возвратится.
– По-вашему выходит, что у него ни одного шанса? Зачем же вы читали такие обнадёживающие стихи в начале вечера? Эх, Максим Максимович, – с укоризной посмотрела на Чиновника Певица, – значит, и вы тоже его похоронили?
– Дорогая моя, – ласково взглянул на красавицу Вёрстов. – Я уже не в том возрасте, чтобы верить в сказки, даже в самые талантливые. Я и в историю воскресшего Иисуса Христа верю только наполовину. Всё в этом мире гораздо проще, чем кажется.
– Эх, Максим Максимович, – повторила Натэла и с грустью посмотрела в сторону золочёных маковок Успенского храма. – Капля милосердия может спасти от разрушения целый город, – прошептала она, вспоминая свою последнюю беседу со сказочником. – И капля равнодушия может отравить весь мир.
Максим Максимович сделал вид, что не услышал Певицу.
– Кстати, что это за женщина была с ним? – спросил Вёрстов. – Женщина восточной наружности. Просто какая-то госпожа Янь? – улыбнулся он. – Воплощенная мечта Алексея, который придумал себе свой Китай. Она мне понравилась своей невозмутимостью.
– Да, она красивая, – задумчиво проговорила Натэла. – Только какая-то ненастоящая, неживая.
Возле здания администрации Вёрстов остановился.
– Тебя подвезти домой? – спросил он у певицы.
– Нет, спасибо, – ответила она. – Я хочу немного прогуляться.
Вёрстов пожелал ей спокойной ночи и пошёл к машине, а Натэле, которая рассеянно смотрела ему вслед, на мгновение почудилась странная картина; от усталости ли, от нервного возбуждения ей вдруг показалось, будто к машине идёт не Максим Максимович, а один только его лёгкий летний пиджак. Мираж продолжался одно мгновение. Седовласый Вёрстов с улыбкой обернулся к певице, махнул ей рукой, что-то сказал, и, сев в автомобиль, удалился. А Натэла почувствовала какую-то саднящую боль в груди, так, будто к её сердцу прикоснулись изнутри таинственным медиатором, заставляющим утончённые музыкальные души отвечать на это прикосновение целым аккордом чувств. В этом прикосновении она различила минорные ноты.
«Странно, – подумала она, смахивая с ресничек набежавшую слезу. – Я оплакивала Алексея сорок ночей назад, когда узнала, что он умер. И теперь почему-то плачу, узнав, что он жив».
 
 
Глава 24. Волшебная ночь полнолуния
 
После угрожающего телефонного звонка госпожи Шпигель бывший коммерческий директор телевидения Илья Абрамович Бральвага лишился покоя и сна. Несмотря на то, что все вещественные доказательства нечистоплотной коммерческой деятельности предусмотрительным Бральвагой были уничтожены, тревога оставалась – мстительный характер властной Неллы Николаевны был хорошо известен каждому журналисту растяпинского информационного агентства, вступившему с госпожой Шпигель в отношения, далёкие от мира. За несколько суток таких отношений Илья Абрамович изменился даже внешне: исхудал, почернел лицом, стал раздражительным, несговорчивым, капризным как малое дитя. И все эти недобрые перемены в нём стойко переносила любящая супруга Наталья, которой иногда доставалось от истеричного «Илюши», что называется, по чем зря.
Однажды Бральвага под предлогом выгулять кота выпроводил озадаченную странным поведением мужа Наталью на улицу, а сам принялся вызванивать по сотовому телефону бывшего наркомана Бойцова.
– Слушай меня внимательно, – прошептал в трубку трясущийся от нервного возбуждения Бральвага, когда Бойцов вышел на связь. – Телефоны могут прослушивать. Надо встретиться. Срочное дело. Важное и для тебя, и для меня, и для Курочкина. Где? На фонтане «Лягушка». Через пятнадцать минут, да-а?
В назначенное время у фонтана появился тревожно озирающийся по сторонам Илья Абрамович в какой-то нелепой охотничьей шапчонке, в чёрных очках, в светлом плаще с приподнятым воротником. Ожидавший его на лавке Бойцов догадался, что этот маскарад предпринят Бральвагой с целью конспирации.
– Нам нужно покончить с ним раньше, чем он разделается с нами, – без обиняков начал Бральвага. – Всё ясно как день. Гробовой репортаж заказал он, да? Оскандалил Шпигель с помощью чёрной магии. Сунул в сумасшедший дом нашего друга Курочкина. Следующий его шаг – уничтожить себя и нас. Жить ему осталось недолго, да? – Сверкнул хищной улыбкой Бральвага. – Однако сидеть сложа руки мы не будем, да-а? С ним надо кончать. Иначе я окажусь в тюрьме, Курочкин сгниёт в психушке, а ты… А тебе он приготовит подарочек покруче нашего, уж поверь! Он же сумасшедший! Маньяк. Видел, как он горстями пилюли жрёт? И тут же начинает бредить. Скажи, Олег, согласен ты мне помочь?
«Кажется, начинает сбываться пророчество сказочника, – подумал Бойцов, внимательно вглядываясь в почерневшее лицо потомка Иуды. – Один из вас не выдержит потерю благополучия и предложит убить».
Олег тяжело вздохнул, делая вид, что раздумывает.
– Кажется, ты сейчас на мели? – плутовато улыбнулся ростовщик. – Поможешь – подкину деньжат.
Бойцов молчал. Бральвага вскочил и нервно заходил вокруг лавки.
– Я не обижу, Олег, – улещивал Илья Абрамович. – Ты же знаешь, что я человек не бедный. Я не витаю в облаках, как некоторые никудышные писаки. Я предпочитаю твёрдо стоять на ногах, да?
– Сколько? – тихо спросил Бойцов.
Бральвага остановился.
– Вот это уже деловой разговор, – притворно ласково произнёс он. – С вопроса «сколько?» началась всемирная история человечества. Этот вопрос я люблю всем своим сердцем, да? Как красиво звучит: «Ско-о-лько?». Не обижу, Олег. Не обижу.
Бральвага неожиданно замолк и задумался.
– Полагаю, что этот упырь не стоит и сотни зелёных, – произнёс он наконец. – Однако я дам тебе тысячу. Только из моего человеческого отношения к тебе, Олег. Кроме того, я знаю, что у тебя маленький ребёнок. Жена не работает. Я всё понимаю, да? Раньше таких, как он, сжигали прилюдно на кострах инквизиции. Он не скрывает своей связи с сатаной. Он колдун. Уничтожив его, мы сделаем благое дело. Растяпинцы, наконец, спокойно вздохнут. Да-а?
Бойцов молчал.
– Ну, хорошо, – взвизгнул Бральвага. – Я дам тебе две тысячи баксов. Исключительно ради любви к растяпинцам. Чтобы раздавить этого вонючего клопа. Ну, Олег, по рукам?
Илья Абрамович протянул потную пухлую ладошку Бойцову, однако тот не шелохнулся и не ответил ему рукопожатием. Бральвага был противен ему, однако Олег помнил своё обещание сказочнику вбить в его правую руку первый гвоздь и потому, кивнув головой, ответил:
– У меня одно условие.
– Слушаю, – угодливо склонился Бральвага.
– Мы должны сделать это втроём – ты, я и Курочкин.
– Но я, я… – растерялся Бральвага. – Это невозможно. Я не умею. Я даже по лицу никого за свою жизнь не ударил. Я, конечно, буду там… как зритель. Мне доставит эстетическое удовольствие посмотреть, как извивается в предсмертных муках этот червяк, однако же… сама казнь… Нет, я же плачу деньги.
– Первый гвоздь в руку вобью я, – чётко произнёс Бойцов. – Остальное сделаешь ты и Курочкин. Я буду находиться рядом.
Холодный пот прошиб Бральвагу. Он снял чёрные очки, утёр лицо белым платочком и подобострастно заглянул в стальные глаза Олега.
– Нам придётся заметать следы, – пробормотал ростовщик. – Нужно будет убрать китаянку-оборотня, сжечь его избушку, да-а?
Бойцов презрительно усмехнулся.
– Не переживай, Бральвага, мелочи я беру на себя. Главное, чтобы ты не струхнул и вбил в сочинителя хотя бы один гвоздь.
Илья Абрамович глубоко вздохнул.
– Когда пойдём на дело? – спросил Олег.
– Сегодня. Ночью. Медлить нельзя, – затараторил Бральвага. – Лучшей ночи для этого не придумаешь. Дорогу нам высветит луна. С Курочкиным я созвонюсь. По слухам, он прячется где-то там, у Страхова, на болотах. Думаю, что отомстить сказочнику он желает не меньше нашего, да-а?
– Хорошо, братэла! – хлопнул ошарашенного ростовщика по плечу Бойцов. – Но учти, обратной тяги уже не будет. Мы связаны кровью. Если передумаешь, я тебе башку размозжу. Замазано?
Бральвага испугано вздрогнул.
– Замазано, замазано, – трусливо залепетал он. – Вот те крест, что…
– Ещё раз поклянёшься крестом, придушу! – рявкнул Бойцов.
– Крестом не поклянусь. Дьяволом буду клясться, здоровьем жены, а крестом – ни-ни!
– Ладно, иди, Бральвага. Встречаемся в полночь на рыночной площади. Возьмём такси. Доедем до Райков. Оттуда – пешком. Канистру с бензином я прихвачу. Ты раздобудь молоток с гвоздями.
– И да поможет нам Бог, – брякнул первое, что пришло в голову, возбуждённый Бральвага и тут же испуганно покосился на Бойцова. – То есть дьявол, – поправился он.
Глядя вслед тревожно озирающемуся по сторонам ростовщику, Бойцов брезгливо сплюнул, поморщился и прошептал:
– Эх, иудино племя. Даже в чёрном деле торгуется как на базаре. Крыса!
Постояв немного у фонтана, глядя на беспечно веселившихся ребятишек, радующихся лету, солнышку, своему ангельскому состоянию, Бойцов почувствовал, как к его горлу подступает колючий комок. И Олег, всегда презиравший мужские слёзы, вспомнив ночь, когда он стоял под окнами дачи сказочника и случайно подслушал льющийся прямо из сердца умирающего писателя плач по Растяпину, сам едва удержался от слёз. Теперь он все понимал: почему сочинитель допустил его падение, почему спивающегося Курочкина определил в психушку, почему отнял деньги и власть у самонадеянного хитреца Бральваги, поклоняющегося золотому тельцу. «Всё это было сделано для того, чтобы обнажить наши души, – подумал Олег. – Сорвать с каждого из нас маски. Уничтожить не самого сказочника, а ту боль и злобу на мир, которые накопились в его душе за время тяжкой болезни. Разбить камень, чтобы хлынула родничковая вода. Распять грехи, чтобы оживить душу». Так рассуждал Олег перед тяжким походом в Страхово.
 
*   *   *
 
После утомительнейшего путешествия в Растяпин на собственный вечер памяти, сказочник лишился последних сил и слёг. Сколько он находился в бреду, в постели, в состоянии странного полубодрствования-полусна, сочинитель не смог бы ответить. Когда он просыпался, была ночь, когда засыпал – тоже ночь. Таблетки, уколы уже не действовали. Боль окончательно захватила в плен его тело и душу. Его фантастические видения, галлюцинации были уже не только порождением ядовитой химии, но ещё и нестерпимой боли, которая способна свести с ума даже самых стойких оловянных солдатиков. В бреду проплыло его детство, озарившееся лишь короткими всполохами ясных ощущений. Почему-то припомнилось то, как однажды его несправедливо наказали за что-то родители – за чужой проступок, – и он молчаливо снёс наказание, не уронив за день по гордости ни единой слезинки, а ночью, уткнувшись в подушку, дал наконец волю молчаливым слезам. Вспомнил, как немного спустя, стал живо представлять себе собственные похороны: вот он лежит в гробу, маленький трёхлетний Алёша, симпатичный малыш, убранный живыми цветами. За гробиком идут его родители; отец и мать убиваются от горя, ломают руки, рыдают, просят прощения у неживого Алёши за несправедливое наказание. Выплакавшись в подушку и насладившись раскаянием родителей, Алексей, конечно, прощает их и… с улыбкой встаёт из гроба. Он воскрес! О счастье! «Мы прощены!» – ликуют родители. Алёша бросается к ним и тонет в слезах.
В бреду проплыла юность, взрослая жизнь… Теперь он умирает по-настоящему – он, сказочник! Разве это возможно?
Алексей вздрогнул и открыл глаза. Рядом с ним на кровати сидела преданная китайская красавица и ласково гладила его по волосам.
– Кто ты? – спросил сказочник, недоуменно глядя на Госпожу Янь воспалёнными слезящимися глазами.
– Я – воплощённая женственность, – ответила китаянка. – Я – символ преданности и жертвенной любви. Я – произведение вашей страдающей души, хозяин.
Красавица склонилась к его пылающему лбу и нежно прикоснулась холодными губами.
– У вас жар, хозяин, – сказала она.
– Сегодня ночью произойдёт мистерия, – прошептал сочинитель, беспокойно поглядывая на отражавшуюся в окне полную кроваво-красную луну, обильно изливающую свет на землю. – Я это чувствую, – сказал он, пытаясь подняться. – Помоги мне, пожалуйста, встать. Я должен встретить героев во всеоружии. Помоги мне, Воплощённая Преданность и Красота.
Госпожа Янь подала сочинителю трость, положила на рукоять его худую ладонь, обняла его высохший стан и помогла подняться. Опираясь на трость и Госпожу Янь, сказочник вышел из дома. Сияющая луна почтительно склонилась над умирающим сказочником. Он вяло улыбнулся ей и махнул рукой.
– Я приветствую вас, Селена, – прошептал он.
Со стороны болот потянуло горьковато-сладким запахом гнили. Сказочник различал только этот запах. Ему казалось, что точно такой же запах исходит и от него, от его разлагавшейся печени. Было ощущение, будто за время бреда в животе у него пышной порослью распустились ядовитые грибы. Передвигался сочинитель с трудом. Мелкими осторожными шагами с помощью преданной Госпожи Янь он добрёл до лесной тропы, которую называл «дорогой жизни».
– Умереть на дороге жизни было бы весьма легкомысленно, – нашёл он в себе силы пошутить, однако Госпожа Янь даже не улыбнулась. Слишком невесело прозвучала эта шутка из уст умирающего писателя.
– Они скоро придут, – сказал он. – И я увижу их в истинном свете.
– Кем они стали, хозяин? – тихо спросила Госпожа Янь.
– Ты увидишь, – ответил сказочник. – И запомни, моя милая: что бы ни произошло, ничему не удивляйся. Начинается последнее действо магического театра… Впрочем, ты умеешь сдерживать эмоции, моя великолепная Госпожа, – прибавил он и быстро перекрестился. – Господи, помоги, – прошептал он.
Сочинитель и Госпожа Янь двинулись по лесной тропинке, осиянной мягким светом луны. Женщина покорно шла рядом, готовая в любой миг подхватить слабеющего с каждой минутой сказочника. Его левое плечо вдруг подалось назад, словно кто-то невидимый положил на него тяжелую руку. Сочинитель так и передвигался с откинутым назад левым плечом, как передвигаются люди с серьёзными нарушениями мозговой деятельности. Впрочем, сказочник, конечно же, догадался о том, кто положил ему на левое плечо свою холодную костлявую руку. Это была она – белая, похожая на ледяное облако женщина в подвенечном платье. Сочинитель заметил её в самом начале пути по дороге жизни, когда она только приближалась к нему. Позади правого плеча, поддерживая сказочника, шёл светоликий юноша, похожий на весёлого мальчишку-пажа. Это был Ангел-Хранитель, от которого веяло свежим дыханием жизни.
– Я не боюсь тебя, – хладнокровно заметил сказочник женщине в подвенечном платье. – Ты избавишь меня от боли, всего-навсего. Прошу тебя, не цепляйся. У меня не так много сил, чтобы тащить на себе тебя и своё тело. А дорогу жизни мне нужно пройти до конца. Быть распятому, чтобы воскреснуть.
Холодная женщина-невеста улыбнулась бездушной улыбкой и не отпустила писателя.
– Я догадываюсь, что уготовал мне Господь на том свете, – обратился сказочник к светящемуся юноше-пажу. – Вечную жизнь среди тех образов, которые я сотворил. Однако перед уходом туда я хотел бы поправить некоторых героев. Ибо во мне живёт ядовитая чёрная птица, которая родилась во время болезни и отравила ядом всё моё существо. Она забралась в самые глубины моей души, эта хищная птица. Я хотел бы расправиться с ней, святой ангел.
К сожалению, у меня нет сил на пост и молитву, – продолжал он. – А глубокому покаянию мешает каменное бесчувствие, в котором я оказался благодаря сильнодействующим лекарствам, отнявшим у меня святая святых любого сказочника – трезвость рассудка, ясность мышления, память. О память! Как драгоценна ты тогда, когда начинаешь иссякать! Я брежу… Я чувствую, что за левым плечом идёт моя смерть, а за правым – ты, мой Ангел-Хранитель. Могу ли я попросить тебя, святой ангел, подарить мне эту волшебную ночь, для того чтобы свершилась мистерия? Мне нужна только одна ночь для сотворения литературного таинства. Они придут сегодня. Я это чувствую. Прошу тебя, святой ангел, столько раз выручавший меня из бед, испроси у Господа Бога право на эту ночь. Иначе хищная чёрная птица, клюющая мою печень, окончательно уничтожит меня. Кажется, таково было наказание Прометею, восставшего против воли небес? Прикованного цепями к скале, его навещал орел, который клевал ему печень. О, Прометей! Древние греки знали о казнях всё. Есть боль, которую не выносят даже Титаны.
Святой ангел, идущий за моим правым плечом… Милый юноша! Помолись обо мне, грешнике, Господу Богу, попроси, чтобы Он дал мне всего одну ночь. Одну только ночь…
Если бы кто-то случайно увидел страховского затворника в эти минуты, перед ним предстала бы фантастическая, почти сумасшедшая картина: страшно худой, изжелта-бледный мужчина, заваливающийся на левую сторону и пытающийся передвигаться по лесной тропе с помощью тросточки, в сопровождении крошечной собачонки, поворачивает голову то влево, то вправо, и говорит сам с собой точно безумный.
– Да, – продолжал сказочник. – Во время болезни я проник по ту сторону добра и зла, в мир, в котором живут духи. Я понял, что боль одного человека может разрушить целый город, и, напротив, счастье и радость блаженного может спасти весь мир. Я узнал, как тесно связано и переплетено духовное, психическое и материальное. Истечение из икон мира тому пример. Однако мне удалось увидеть и другое миро, литературное. Однажды с образа князя Мышкина прямо со страниц книги Фёдора Михайловича у меня из-под пальцев стекла капелька благовония. Это было в том месте, где Ганечка ударил князя по лицу за то, что тот заступился за строптивую Настасью Филипповну. Я видел, как стекает миро с образа старца Зосимы в «Братьях Карамазовых», с образа княжны Марьи, сестры Андрея Болконского во время её молитвы. Впрочем, видел я и другое миро. Дух зла хитёр и лжив. С образа Воланда натекло столько благовонной водицы, что некоторые литераторы взялись совершать им таинство миропомазания. «Не принимай сие чудо и не хули!» – так, кажется, говорят по этому поводу мудрые люди?
Ангел-Хранитель шёл рядом со сказочником и ничего не отвечал.
– И поняв эту связь, – продолжал сочинитель, обращаясь к юноше, – я решил, что исцелиться мне помогут мои герои. Они придут сегодня ночью, для того чтобы распять меня. Один из них – предатель. Мне должно пострадать, чтобы воскреснуть. Прости меня, святой ангел, я выражаюсь не очень связно. Кружится голова и ломит тело. А тут ещё эта ведьма в подвенечном платье… Впилась своими костлявыми пальцами в моё левое плечо и не отпускает. – Сказочник остановился и вдруг заорал на весь лес, замахнувшись на ведьму тростью:
– А ну-ка пошла прочь, костлявая!
Сочинитель с размаху ударил ледяное облако, но оказалось, что трость со свистом рассекла туманный воздух и с силой ударила по ноге сочинителя. Он покачнулся и упал на траву. Жалобно заскулив, собачка бросилась к лицу сказочника и стала тыкаться в него своей мохнатой и влажной мордочкой. Сочинитель провалялся на траве без сознания около часа, потом очнулся, поднялся с трудом и слабыми полушагами вернулся в дом.
…Сидя в кресле-качалке, страховский затворник ждал их. Из окна был хорошо виден старый сухой дуб, за которым начиналась дорога жизни. Именно оттуда в эту волшебную ночь и появились три невесёлые тени. Сказочник увидел их ещё издали и подивился тому, как изменились они внешне. Ночь сорвала с них маски. Мистерия начиналась…
Впереди всех, похудевший и сгорбленный, тревожно озирающийся по сторонам, осторожно, как крыса, ступал ростовщик Бральвага, одетый в засаленный сюртучок вечно прибедняющегося купчика-жида, готового за деньги сотворить любое предательство и оправдать себя с помощью эквилибрических вывертов продажной совести адвоката дьявола. Путём каких генных мутаций впоследствии отпрыски таких вот ростовщиков превращались в благополучных банкиров, политиков, бизнесменов, журналистов, – оставалось только гадать.
Бральвага тащил в руках небольшую канистру с бензином и пакет, в котором лежали гвозди и молоток, гвозди не совсем обычные, старые, ржавые, потолочные, с кривыми зазубринами по бокам, как на рыболовных крючках, – чтобы казнь была мучительнее.
Позади Бральваги шёл Курочкин, облачённый в традиционно белый наряд арабского мужчины с вышитой по краям красивой замысловатой вязью, подарком возлюбленной. Курочкин был задумчив и безучастен, как человек, вынашивающий в душе какую-то великую идею. Эта идея была известна сказочнику. Художник обещал своей возлюбленной построить дворец из ливанского кедра. Любовь преобразила Ивана, прогнала из его души известную многим талантливым живописцам слабость, придала характеру твёрдость, выносливость, терпение. Ибо мастера ждал тридцатилетний труд во имя Любви. Ах, как бы хотелось самому сочинителю преобразить свою душу любовью к женщине, восстановить былую страстность, почувствовать, как по жилам бегает горячая кровь! Но, увы, окамененное бесчувствие омертвило не только жизнь духа, но заморозило самую плоть и кровь сказочника – источник бурных страстей и переживаний. Он уповал теперь только на чудо: получится изгнать из души чёрную птицу, оживёт дух и тело, и он снова сможет полюбить, а не придумать любовь.
Замыкал шествие Олег Бойцов. Поразительным было его преображение. Он шёл легкой танцующей походкой в форме сотника римского легиона с отливающими червлёным золотом налокотниками, сверкающими символами власти – печатью Кесаря, – с коротким мечом, подвешенным сбоку к широкому кожаному ремню; в плотно облегающей его мускулистую фигуру тунике, обрамлённой угольчатыми узорами; в легких плетёных сандалиях из сыромятной кожи; бледный, задумчивый, с обострившимися чертами смуглого лица, выражавшего бесстрашие, силу и благородство.
«Да будет сие таинство мне во спасение», – прошептал сочинитель.
Раздался громкий стук в дверь. Госпожа Янь яростно затявкала, затем заскулила и забилась под кресло у ног хозяина. Сказочник выглядел хладнокровно. Болезнь съела в нём столько сил, что их уже не хватало даже на страх. Чего бояться человеку, которого уже погребли под могильной плитой забвения?!
Первым в дом ворвался Бральвага. По его жёлтому больному лицу струился пот. Для храбрости ростовщик выпил водки и потому вёл себя развязано и нагло, видимо, пытаясь скрыть за дерзостью свою трусливую душонку. Илья Абрамович бросил у дверей свою поклажу и истерично расхохотался.
– Доброй ночи, господин сказочник, – ехидно склонился он в полупоклоне и, прищурив один глаз, расплылся в ухмылке предателя. – Впрочем, доброй ночи у нас с вами не получится, да? За вашу душу мне пришлось пообещать две тысячи зелёных. Не многовато ли для покойника? – Он снова расхохотался. – Помнится, Чичиков платил за души мастеровых людей аж по ста рублей за штуку. Но то были мастеровые люди. А вы кто? Кто вы, господин сказочник? А-а? Не слышу? Вы – ничтожество. Вы – жалкий писака, чародей, не способный вылечить самого себя. Мечтатель, не умеющий зарабатывать денежки. Таким, как вы, не место в сегодняшней жизни… да-а?
В этот момент в дом вошли Курочкин и Бойцов. Бральвага тут же заискивающе подскочил к боксёру, но заметив на нём и на художнике странные маскарадные костюмы, быстро взглянул на свой засаленный сюртучок явно с чужого плеча, и визгливым голосом завопил, обращаясь к хозяину дома:
– Что это за маскарад? Опять ваши магические штучки, господин мертвец?
Ему явно хотелось поглумиться над приговорённым к казни, прежде чем взяться за дело.
– Это не маскарад, – тихо ответил сказочник. – Это ваше истинное лицо, господин ростовщик душ человеческих.
– Что-о? – подскочил Бральвага и начал нервно ходить по комнате, размахивая руками. – Это невыносимо! В такую минуту он продолжает наносить нам оскорбления?! Да-а?
Илья Абрамович заглянул снизу вверх на бесстрастное лицо римского воина, ища в нём поддержки, однако в глазах Бойцова была только хладнокровная брезгливость ко всему тому, что выделывал предатель, и поэтому Бральвага обратился к Курочкину.
– Это же он упёк тебя в психушку, Иван. Он! Он просто издевается над нами, показывает свою власть. А власть-то его не от сего мира! Нет у него никакой власти. Нет денег, значит, нет власти. Сказочник болен и нищ. Ха-ха-ха!
Ростовщик достал трясущимися руками из кармана тесного сюртука початую бутылку водки, хлебнул из неё и, помня запойную страсть Курочкина, протянул ему бутылку. Однако ливанский художник молча покачал головой.
– Ты что, Ванюша? – взвизгнул Бральвага. – Это же наша, растяпинская, на кедровых орешках! Я дерьмо не покупаю.
Курочкин нахмурился.
– Пейте сами, – ответил он и отвернулся.
Бральвага метнулся к Бойцову, но тот тоже отказался. Тогда Илья Абрамович влил остатки водки в себя и взялся куражиться над приговорённым.
– Вы, очевидно, думали, что мы явились к вам… э-э… объявить вам, так сказать, благодарность за всё, что вы для нас сделали? За то, что этого, – он кивнул в сторону художника, – споили до чёртиков, а потом отправили в сумасшедший дом. За то, что… – Голос Бральваги стал фальшиво-ласковым. – За то, что Олега Николаевича заставили как следует попереживать. За то, что меня пытались обанкротить… меня, Бральвагу! – гневно воскликнул он. – Может быть, за свой маскарад вы рассчитывали получить премиальные? Ха-ха-ха. А на поминальные вы не рассчитывали? Не слышу, да-а?
Следившая за каждым движением пьяного ростовщика собачка изловчилась и, бросившись на него с рычанием, крепко схватила острыми зубами за большой палец Бральваги, прокусила его до крови и быстро ретировалась под кресло-качалку, в котором неподвижно сидел сказочник.
– А-а-а! – завопил побледневший от боли Бральвага. – Вы видели? Да-а? Вы видели? Эта сучка-оборотень прокусила мне палец до крови!
На суровом лице римского легионера пробежала тень улыбки.
– Надо сжечь её вместе с придурочным сказочником! – визжал бывший коммерческий директор. – По закону средневековой инквизиции. Аутодафе! Кто за аутодафе? Я за аутодофе! Кто ещё? – Он быстро повернулся к Бойцову. – Прибавляю к гонорару за сказочника ещё двести долларов за сучку! Замазано?
Бойцов вплотную подошел к Бральваге и так на него посмотрел, что у Ильи Абрамовича сразу похолодело в кишечнике, и он подумал: «Чёрт дёрнул меня связаться с уголовником. Такой и меня за компанию на костре спалит».
– Собачку мы трогать не будем, – сказать воин.
– Да, конечно, – заюлил ростовщик, не смея перечить Бойцову. – Нужно только поскорее взяться за дело. Ты наш уговор помнишь, Олег? Первый гвоздь твой!
Бойцов задумчиво посмотрел на свои сухие мозолистые руки, исполосованные шрамами, зарубками бесчисленных схваток, и тяжело вздохнул. Он не решался взглянуть на сочинителя, хотя и знал, что ответят его глаза: «Олег, я на тебя надеюсь. Те двое смалодушничают и захотят удрать. Ты должен вбить первый гвоздь в мою правую руку. Не подвели меня, воин!»
– Во все времена приговорённому к казни предоставлялось последнее слово, – поднял, наконец, свой взгляд на сочинителя римский легионер. – Мы не станем нарушать традиций и выслушаем вас. Даже если то, что вы скажете, будет для нас нелицеприятно.
– Вот это ты здорово придумал, Олег, – завизжал от удовольствия пьяный ростовщик, полагая, что сочинитель упадёт на колени, будет просить пощады, унижаться, целовать пыльные башмаки Ильи Абрамовича. – Ну, давай, господин писака, кайся! – Он плутовато подмигнул Курочкину. – Может быть, мы передумаем и пощадим такого колдуна, как вы, который разбрасывается гробами, пугает бедных растяпинцев концом света, не даёт честным бизнесменам, как я, спокойно зарабатывать денежки. Верно я говорю, Олег, да-а?
Бойцов грозно посмотрел на Бральвагу, и тот поспешил замолчать. Римский легионер подошёл к приговоренному.
– Желаете ли что-нибудь сказать нам на прощание? – ласково обратился к нему воин.
Сочинитель был уже так сильно измучен болезнью, что, кивнув головой, стал говорить шепотом, произнося слова с трудом, то и дело останавливаясь на спасительные паузы.
– Да, друзья мои, я кое-что скажу вам. Только мне очень плохо, простите. Речь моя покажется вам не очень связанной. Однако вы поймёте… Я ждал вас и ни минуты не сомневался в том, что вы придёте. Сегодня я с большим трудом преодолел дорогу жизни. Меня сопровождала Госпожа Янь и ещё двое. За левым плечом шла ледяная невеста по имени Смерть. Она совсем не так страшно выглядит, как её иногда изображают в картинках. Нет у нее никакой косы и не скалит она свои острые зубы. По-своему эта невеста даже красива. Она только очень холодна и молчалива. И очень тяжела. Я тащил её на себе всю дорогу. Справа от меня шёл Ангел-Хранитель, красивый светлый юноша, похожий на королевского пажа. От него исходило тепло жизни. Я шёл и беседовал с ними о жизни и смерти… Ей я сказал, что она мне совсем не страшна. Она лишь избавит меня от боли. У ангела я попросил помощи и ходатайства перед Богом за эту волшебную ночь. Делайте же, друзья мои, поскорее то, зачем пришли. Я готов к казни.
Пока сочинитель произносил своё последнее слово, Бральвага гримасничал и жестикулировал, точно пьяная обезьянка, поворачиваясь то к Курочкину, то к Бойцову, показывая им жестами, что сказочник, от страха верно, сошёл с ума и несёт какую-то околесицу.
– Делайте же, друзья мои, поскорее то, зачем пришли, – повторил сочинитель из последних сил.
Бральвага, однако, желал куража.
– Не глубоко же ваше последнее слово, писатель, – высокомерно произнёс он, перебинтовывая носовым платком прокушенный палец. – Я ожидал от вас наивысшего пафоса, да? Мол, жизнью жертвую за литературу, за магию слов, за Логос. А вы бред какой-то понесли. Стыдно! Стыдно, да-а?
Бральвага выпятил живот, приосанился, представляя себя, очевидно, всесильным Нероном, и важно произнёс:
– Мы, карающая тройка справедливой инквизиции, приговариваем господина сказочника к смертной казни через позорное распятие на сухом дубе. Вина сказочника доказана и обжалованию не подлежит. Приговорённый обвиняется в чёрной магии, в сношениях с дьяволом; в том, что закидал Растяпин гробами, опозорил директора телевидения, ошельмовал господина Шельмовского, надругался над прокурором Дышло, пытался обанкротить меня, Илью Абрамовича Бральвагу!
Ростовщик не удержал важного тона и подленько захихикал:
– Я и гвоздочки для казни прихватил особенные… да?
Бральвага снова приосанился и закончил обвинительную речь:
– Итак, вы пытались обанкротить меня, – сказал он. – Посягнули на святая святых гражданина мира сего – деньги и власть. Вам не понять, что без власти и денег жизнь теряет всякий смысл. Вы и Олега Николаевича чуть под монастырь не подвели, да?
– Обо мне ни слова! – оборвал его Бойцов, испытывая жгучее желание разорвать предателя на куски. – И вообще, нам пора. Скоро начнёт светать. Всё нужно закончить до первых петухов.
– Да, друзья, пора, – выдохнул сочинитель, пытаясь самостоятельно подняться с кресла-качалки, но ему не удалось это сделать.
Ливанский художник пришёл на помощь. Он обхватил сказочника за худой стан и помог ему выйти из дома. Госпожа Янь последовала за хозяином.
С обезумевшим от страха лицом, подавленный, не веривший до последнего, что это случится, Бральвага тащил позади всех канистру с бензином и молоток с гвоздями. Бойцов шёл впереди всех. Его крепкая мускулистая фигура отбрасывала длинную тень от лунного света, короткий меч на боку отливал серебром. Тихий ветерок шевелил золотые кудри ливанского художника Курочкина, который бережно охранял сказочника от падений и фактически нёс его на себе. Неожиданно ветер усилился, небо почернело как от пожара, где-то вдалеке полыхнула молния, прокатился гром. Легионер остановился и, подняв лицо к небу, сказал:
– Нужно поторопиться, будет гроза.
Он подошёл к сказочнику.
– Пора, господин сочинитель.
На глазах Бойцова сверкнули слёзы.
– Не подведи, Олег, – шепнул приговорённый.
Госпожа Янь подняла к небу свою симпатичную мохнатую мордочку и завыла на луну, вечная женская страдалица, воплощённая мечта писателя о Преданности и Красоте. Жалобная песня молитвой полетела к свидетельнице страшной казни, Селене.
Обливаясь слезами, Бойцов подвёл сочинителя к дубу, приставил безжизненную ладонь приговорённого к сухой ветке дерева и потребовал молоток с гвоздём. Бральвага, сверкая возбуждёнными чёрными глазами, подсуетился.
– Можно я не буду смотреть? – взмолился он, чувствуя приступ тошноты от страха. – Я хотел… хотел, очень хотел, но не могу, да? Мне станет плохо. Олег, пожалуйста… да? У меня больная печень, нервы… А гвоздочки хорошие, особые, потолочные. Чудненькие гвоздочки. Антиквариат. По блату достал…
Бральвага резко отвернулся и, согнувшись пополам, зашелся в рвотном кашле.
– Смотри, потомок Иуды! – закричал Бойцов, и в то же мгновение с неба грянул устрашающий гром, будто тысячи железных листов шарахнуло оземь. Молния высветила жёлтое перепуганное лицо ростовщика, уставшее от мучительной боли лицо сказочника, гневное лицо сурового и благородного римского легионера и утончённый, почти иконописный лик ливанского художника, который, глядя на приговорённого, шептал молитву «Отче наш…».
– Смотри на дело рук своих!
Одним крепким ударом Бойцов загнал зазубренный гвоздь в правую ладонь сказочника и, повернувшись к Бральваге, потребовал, чтобы тот вбил второй гвоздь в левую руку казненного.
– Я не могу! – вопил в истерике ростовщик. – Я заплачу тебе три тысячи баксов! Сделай эту работу сам. Прошу тебя.
– Пусть это делает каждый, – шептал теряющий сознание сказочник. – Пусть… каждый… Больно… Как больно… каждый… Господи, как больно…
Бойцов подошёл к художнику и сунул ему в руку молоток.
– Иди и вбей гвоздь в левую руку! – закричал он, преодолевая шум ветра и громовые раскаты. – Сейчас начнётся гроза! Так надо, Иван!
От природы рука у Курочкина была крепкая. Продолжая шептать молитву, Иван подошёл к дереву и с помощью Бойцова вбил в левую ладонь сочинителя второй гвоздь. Сказочник закричал от боли, но сквозь этот крик различился другой, нечеловеческий, птичий, исходивший будто бы из самых недр измученной души писателя.
– Последний гвоздь, – прохрипел казнённый и потерял сознание.
Бойцов обернулся к Бральваге, но того уже не было.
– Ах, подлец! – закричал легионер, оглядывая пространство около дома. – Крыса! Племя иудино! Ищи, Госпожа Янь! – Обернулся он к собачке.
Ветер неистовал. Ещё мгновение, и на Страхово обрушится ливень.
Пекинесик бросился в темноту улочки и вскоре раздался ожесточенный собачий лай, глухое рычание, возня, жалобные возгласы Бральваги, ругательства, чертыхания. На сей раз Госпожа Янь схватила предателя за филейную часть его пухлого тела и порвала штаны в то мгновение, когда негодяй хотел улизнуть с места казни и перелезал забор Макара Чуркина. Бойцов схватил Бральвагу за шиворот, тряхнул его как следует. Ростовщик рухнул перед легионером на колени. От предателя дурно пахло. По всей вероятности, от пережитого ужаса у Ильи Абрамовича случилось…
– Иди и вбей гвоздь в ногу! – сурово надвинулся на него римский сотник, вынимая из ножен короткий меч и угрожающе наставляя его на Бральвагу. – Если ты не сделаешь этого, я изрублю тебя на куски, жалкая крыса, и брошу воронам на завтрак. Ну?
Мало что соображающий от всей этой кошмарной кутерьмы, парализованный страхом, ростовщик поднялся и безвольной шатающейся походкой отправился к месту казни. Тело сказочника с распластанными окровавленными руками и безвольно поникшей головой напоминало огромную птицу, слетевшую с небес на землю, для того чтобы своими муками соединить свободу и радость парения с неизбежной тяжестью законов земли. Тело его было уже неподвижно, и только сухие потрескавшиеся губы шевелились, отдавая ветру агонизирующие молитвы умирающего. Не глядя сказочнику в лицо, Бральвага трясущимися руками приставил гвоздь к ноге сочинителя, размахнулся, но по гвоздю не попал, – молоток лишь скользнул по широкой шляпке и с силой обрушился на забинтованный палец самого Ильи Абрамовича. Бральвага завизжал от боли и бросил молоток на землю, вытанцовывая нелепый танец неженки, пронзённого кратковременной болью, ещё более нелепый на фоне распинаемого нечеловеческими страданиями измученного болезнью писателя.
– У-у! А-а… Ах! – кричал Илья Абрамович, стараясь вызвать жалость у легионера, прыгая на одной ноге вокруг дерева и преувеличенно потрясывая рукой, которая боли уже не чувствовала. – Больше не могу… не могу! Я не палач и не плотник! Мне этого не нужно! Я думал… смотреть со стороны, а не так… У-у! Ах! В конце концов, я заплатил деньги! Имею право… У-у! Ах!
В этот момент ростовщик получал отрезвляющую оплеуху от сотника, а рука у боксёра была тяжелой. Испугавшись, что уголовник сию же секунду приведет свою угрозу в исполнение и скормит Бральвагу воронам, Илья Абрамович поднял молоток и повторил попытку. На сей раз гвоздь пробил сухожилия и с хрустом вошел в плоть казненного. Ударил гром. Страшная шипящая молния рассекла небо надвое, осветив на миг ужасное место казни, и в эту же секунду чудовищный птичий вой огласил всю округу. Далеко со стороны можно было видеть над Страховым фантастический мираж: огромное чёрное облако, похожее на гигантскую птицу, разлетается на куски после прицельного попадания в него молнии, рассекшей надвое небо. Ветер неожиданно стих, гроза прекратилась, наступила невероятная тишина, только густой шелест дождя окропил сказочное безмолвие.
Римский легионер пинком привёл в чувство корчившегося на земле в припадке истерического смеха ростовщика, криком отогнал его от лобного места, взял канистру с бензином, плеснул на дерево и поднес зажжённую спичку, творя последний акт задуманного сказочником литературного таинства. Старый дуб вспыхнул и запылал как бумага, съедая в огне распятую плоть страдальца. Мистерия состоялась! 
 
*   *   *
 
Сочинитель очнулся лежащим на полу у себя в доме от чьего-то ласкового настойчивого голоса, влетевшего в комнату в полуденным сквознячком.
«Встань, воин, – шепнул ветерок. – И поставь точку в своём волшебном воскрешении!»
Тело у сказочника ломило так, будто вчерашний кошмар с его распятием был явью; сил не было открыть глаза. Не то что подняться.
– Твоё оружие – перо и чернила, а щит – волшебная рукопись, – снова щепотью перекрестил его сквозной ветерок. – Поднимись, сказочник, и допиши свою сказку. В эпилоге соприкоснётся твоя воля с волею небес. Поди и допиши своё воскрешение. Возьми перо и закончи столь трудное дело. И Бог поможет тебе, ибо гордыня твоя повержена. Ты искупил свои грехи сполна выпавшим страданием. Вавилонская башня разрушена. Камень гордыни треснул. Под ним ты найдёшь спасительный родничок слёз.
Не успел ветерок договорить, как сказочник почувствовал, что в душе у него и в самом деле произошло что-то необыкновенное, потому как… задышала вдруг его сердечная память, которую он давно считал умершей – задышала и воскресила многое из того, что наполняет живой кровью любое, даже самое крохотное покаяние, даже самую способность к раскаянию, которая была мертва в окамененной душе больного… а потому и привела его в страховский затвор, затвор без покаяния, в вавилонскую башню беспамятства и гордыни.
Сказочник заставил себя открыть глаза. Рядом с ним на полу лежала раскрытая на последней страничке рукопись, тут же рядышком на полу стояла наполненная свежими чернилами старинная чернильница с гусиным пером. Оставалось найти в себе последние силы доползти до волшебной тетради и дописать эпилог. «Господи, помоги», – выдохнул сочинитель и, стиснув зубы, пополз…
Вот уже и волшебное гусиное перо у него в руках, и рукопись ждёт последних слов сказочника. Но что написать? Как выразить состояние радости воскрешённого, если сам воскрешённый уже давно позабыл, что такое радость? Слёзы мешались с чернилами, когда он творил эпилог – самые чудесные строки своего воскрешения. «Зима, была зима… да-да… непременно зима, – подумал он. – И непременно Рождество… и мороз, и солнце, и пар изо рта, и снег, скрипучий как вата… И любовь… должна быть любовь… Хотя бы намёк на неё!»
И сказочник вывел ослабевшей рукой: «Эпилог».
 
 
Глава 25. Эпилог. Немного о любви
 
Со дня совершившейся литературной мистерии минуло полгода.
Подыстёрлись в памяти растяпинцев фантастические явления прошлого лета – восстание заблудившегося в прелести и гордыне отца Ферапонта; бегство из сумасшедшего дома больных под предводительством пламенного революционера Кубинца; гробовой репортаж и последовавшее вслед за ним загадочное разоблачение госпожи Шпигель; уже и всеведущая людская молва нашла обыденное объяснение всему самому сказочному, что вышло тем летом. Сам факт чудесного «воскрешения из мёртвых» местного писателя Алексея К. воспринимался людьми не иначе как всесильное действие на ещё не старый организм мужчины целебного страховского воздуха, наполненного ароматами хвои (не только же гнилостными запахами болот!); покойной жизни в уединении на лоне природы; минимума повседневных житейских забот, забирающих море психического здоровья у суетливых горожан; наконец, заботливому уходу за раковым больным бывшей супруги писателя Виктории, о которой особенно хорошо отзывались в растяпинской администрации, где некогда подвизался на ниве чиновничества её новый супруг, бизнесмен Сергей.
Лишь кое-кто из близко знавших сочинителя упрямо считал, что его исцеление – прямое и безоговорочное явление чуда Господня, ибо был человек мёртв, подобно Лазарю, и воскрес.
Произошло ещё одно чудо в Растяпине, которому никак не могли найти объяснения даже самые скептики, указующие, что следы этого чуда необходимо искать с помощью компетентных органов, ибо исчезло сразу трое жителей славного городка: Бральвага, Курочкин и Бойцов. Ну, о Бральваге кое-что было известно, – говорят, что после того, как его коммерческой деятельностью на телевидении заинтересовалась прокуратура, он спешно поменял свою фамилию на фамилию жены, купил новый заграничный паспорт и уехал через Киев в Тель-Авив на свою историческую родину. Правда ли это, доподлинно неизвестно, да и не важно… Главное то, что в Растяпине не дали развернуться циничному ростовщику, для которого «что Троица, что…. Четверица – всё едино, лишь бы денежные знаки в кошельке водились»…
Курочкин и Бойцов исчезли внезапно. Друг художника Дымов вспоминал, что перед самым исчезновением Иван Мефодьевич как будто бы преобразился и внешне, и внутренне: стал задумчив и тих, удивительно спокоен, бросил пить совершенно, что в понимании широкодушного Дымова было для большого русского живописца, коим, несомненно, являлся его друг, «непростительно и даже безнравственно»; твердил о какой-то ливанской красавице, ради руки и сердца которой Курочкин готов был отправиться в долгое, почти тридцатилетнее паломничество в мир христианского Востока, дабы трудом, постом и молитвой ознаменовать великий подвиг художника во имя Любви; затем вдруг пропал, не оставив никому ни письма, ни записки. Дымов хоть и ругался скверными словами на Курочкина, но в глубине души понимал и даже оправдывал своего друга: если тот действительно встретил ту единственную, что способна вдохновить художника на тридцатилетний труд, тогда ему можно только позавидовать. Ибо известное выражение, столь часто цитируемое и самим Дымовым, и многими из его талантливых коллег, а именно: «Истина в вине!» – было ничем иным, как ловким мошенничеством, изящным способом избежать правды.
Бойцов пропал тоже внезапно, но с запиской, адресованной своей молодой жене. В записке Олег просил извинить его за неожиданное исчезновение; успокаивал супругу тем, что так нужно для его ищущей подвига души воина-христианина, что его «командировка к земле обетованной» продлится недолго, год или полтора, и что, когда он вернётся, то первым делом они обвенчают свой брак перед Богом в церкви. К записке Олег приложил довольно крупную сумму денег в долларах и в рублях, чтобы жена с сыном не бедствовали в его отсутствие, и пояснил, что сумму в долларах он уже заработал за какое-то серьёзное и благородное дело, за которое не стыдно даже перед лицом Господа; а сумму в рублях ему выдали авансом за будущие подвиги во имя Христа на земле обетованной. Сочтя поступок Олега осмысленным и благородным, никто из его окружения, включая жену и тёщу, Бойцова не осудил.
…«Воскресший» сказочник появился в Растяпине в дни Рождественских каникул. Был лёгкий мороз. Светило солнце. Под ногами снег хрустел точно вата. Изо рта валил пар. В городе царило праздничное оживление. Разрумяненный растяпинский люд веселился как ребёнок. Кажется, даже самые мысли у людей под влиянием свежего морозного праздника, славящего Рождество Иисуса Христа, стали здоровее и чище.
Сказочник с улыбкой прошел по рыночной площади, любуясь золочёными куполами Успенского храма. Город принял затворника. Кругом все улыбались ему как родному. И он улыбался всем в ответ. Румяный, бодрый, здоровый сказочник радовался своему возвращению к людям. И люди радовались его возвращению. Срабатывал духовный закон, открытый страховским затворником во время болезни.
Около Успенского храма он остановился. Мимо него проплывали знакомые лица и приветливо улыбались. Виват сказочнику! Виват Рождеству!
Многие торопились на традиционный Рождественский концерт Натэлы Храмовой, на котором, помимо своих песен, она всегда исполняла торжественные гимны Иоанна Дамаскина, ирмосы и песни духовного содержания.
Мимо сказочника в роскошной норковой шубе проплыла госпожа Шпигель со своим супругом.
– С Рождеством вас, Алексей!
– С Рождеством вас, Нелли Николаевна.
Нелла Николаевна нежно улыбнулась. «Мы тебя любим, сказочник», – ласково прибавили её глаза, а засверкавшие в них страстные огонёчки пропели: «До известной, конечно, степени… Салтыков ты наш, Щедрин… Гоголь ты наш Страховский… Даже умереть, как следует, не сумел. Горе ты наше луковое… Одним словом – сказочник».
В шикарном кожаном пальто с писцовым воротником проплыла Агнесса Аркадьевна Фец, одна, без супруга.
– С Рождеством вас, Алексей!
– С Рождеством вас, Агнесса Аркадьевна.
Агнесса Аркадьевна нежно улыбнулась. «Мы тебя любим, сказочник», – ласково прибавили её глаза, а загоревшие в них страстные огоньки пропели: «Но нельзя же так шельмовать нашей любовью. Гофман ты наш, растяпинский… Эдгар Алан По… Так опозорил отдел растяпинской культуры, чёрт бы тебя забрал! Шутник ты эдакий! Нет, братец, ты не так прост, как сам себе, видно, кажешься. Тебе ручку протянешь, чтобы приласкать, а ты эту ручку – цап и нету! Хищник ты, Алексей, и плут! Супругу свою разлюбезную обидел. Тень бросил на всех нас, растяпинцев. Столько денег на воспоминания о тебе извели, паршивец. А умереть, как человек, не сумел. Воскрес, видите ли! Тьфу на тебя, подлец! Пришлось из-за твоего самовольного воскрешения все протокольные планы на год перекраивать».
В строгом чёрном пальто прошёл мимо сказочника прокурор Иван Степанович Дышло с супругой.
– С Рождеством, – коротко приветствовал он.
– С Рождеством, – также коротко отвечал писатель.
«Эх, попался бы ты мне, стервец, на каком-нибудь худом деле. Ну, скажем, на неуплате налога на недвижимость. Уж я бы своего не упустил, щелкопёр несговорчивый. За один твой скверный характер тебя посадить мало! Ух, развели демократию, черти. Один умирает, когда хочет. Другой из могилы встаёт, когда вздумается. Не времена пошли, а – тьфу! – сплошная вольность!»
– С Рождеством.
– С Рождеством.
Около кино театра «Мир», на афише которого было объявлено о концерте Натэлы Храмовой, сказочника нагнал Максим Максимович Вёрстов. Был он, как всегда, весел, остроумен, шумен и бодр.
– Ух, как морозец завернул, – радостно улыбаясь, поздоровался он со сказочником. – Не на концерт ли?
– Нет, я в храм, – ответил Алексей.
– А я к Храмовой, – скаламбурил Вёрстов и весело рассмеялся. – Ты никак первый раз к людям-то из своего затвора? – поинтересовался он.
– Первый раз, Максим Максимович, – вежливо ответил писатель.
– Что ж, поздравляю… И с Христовым Рождеством, и с твоим… э-э… воскрешением. Признаюсь, напугал ты нас своими мистификациями. Чуть тебя живьем не похоронили.
– Я и был мёртв, – без улыбки ответил Алексей. – Это не мистификация. Это сущая правда. От химиотерапии у меня душа превратилась в кладбище. Сил у меня хватало только на то, чтобы добрести до Страховского погоста. До церкви дойти я уже не мог. Душевное состояние было под стать физическому. Помышлять мог разве что о гробах.
– Вот как? – воскликнул проницательный Вёрстов и с хитрым прищуром взглянул на сказочника. – Уж не твоя ли это работа с нашествием на Растяпин гробов Шельмовского? Как тьма Египетская, как саранча полезли гробы этим летом, – прибавил поэт, склонный к пафосным и красивым сравнениям, и улыбнулся. – Шучу, шучу, Алексей! – дружески хлопнул он его по плечу. – Плачу́ тебе той же монетой. Юмор-то, стало быть, у тебя тоже с чернотцой был, когда ты решил поприсутствовать на собственной панихиде, а? Кстати, что это за восточная красавица с тобой была? Не женщина, а символ… Эдакая Госпожа Янь!
Алексей вздрогнул и смущённо улыбнулся.
– Это моя… знакомая, – соврал он. – Из… из… из русскоязычных китайцев… – Он вдруг покраснел.
Максим Максимович тактично повернул разговор на другую тему.
– Ну да ладно, – махнул он рукой. – В конце концов, это твоё дело. Никто не вправе соваться в личную жизнь. Это я так, между делом спросил. Уж больно Лебединский потом хлопотал об этой красавице, просил меня узнать, что это за штучка такая восточная была на вечере памяти Алексея К. и что там был за слепой спонсор? Ты ж знаешь Лебединского! – расхохотался Максим Максимович. – Ни одной юбки не пропустит, мастодонт! Ну, ладно, Бог с ними со всеми. Ты-то как? Рассказывай, затворник. Чем живешь? Как живешь?
– Теперь, наконец, живу, – широко улыбнулся сказочник. – И это огромное счастье. Как живу? Отвечать штампом, наформалиненным мёртвым языком не хочу. Вы знаете, как я отношусь к этому. Что значит «хорошо»? Что значит «плохо»? Это требует обстоятельного разговора. Иное дело, чем я живу? Разумеется, литературой. К церковной жизни хочу приобщиться. Правда, пока это не очень получается.
– Ну, ничего, – успокоил его Вёрстов. – Для писателя главное – это литература. Это и его храм, и его затвор, и его убежище, не так ли?
– Верно, Максим Максимович, верно.
– Какую сказку нынче творишь, если не секрет? – спросил Вёрстов.
– Не секрет, – ответил сказочник. – Я пишу три исторические новеллы, между собой очень тесно связанные.
– Любопытно, очень любопытно.
– Одна новелла о римском легионере, сотнике времён римского владычества над Иудеей, – продолжал сочинитель. – О ревностном гонителе христиан, который впоследствии становится преданным защитником Иисуса Христа, Его учеником и проповедником Евангелия.
– Уж не Павлом ли зовут этого воина? – спросил Вёрстов.
– Нет, его зовут Олег, – ответил писатель и тут же продолжил. – Вторая новелла о бедном ливанском художнике, который тридцать лет строил для своей возлюбленной дворец из кедра, и когда построил, и она приняла его дар, красавица поклонилась нечеловеческому терпению художника и силе его любви… поклонилась в прямом смысле, потому как вход во дворец, возводимый тридцать лет, оказался мал для её роста, и она прилюдно склонилась перед художником и уже затем вошла во дворец невестой.
– Да, красивая история, – вздохнул Вёрстов. – Ну, а третья о чём?
– Третья – не очень красивая, – ответил писатель. – Она об одном хитром деляге, польском еврее-ростовщике, из тех жидов, которых истребляли на Запорожской Сече, потому как они не скрывали своего презрения к давшему себя распять Божеству и не давшему наследникам рая – иудеям – тот рай на земле, о котором они грезили.
– Шестьсот шестьдесят шесть талантов Соломонова золота? – спросил эрудированный Максим Максимович.
– Именно, – ответил сочинитель.
– И что же объединяет эти три истории? – спросил Вёрстов.
– Объединяет их то, что все они о том, как разные люди в разные времена сами могут построить в своих душах рай или ад, по собственной воле.
Сочинитель на минуту задумался, потом прибавил:
– Что есть ад, Максим Максимович, я узнал минувшим летом. Очевидно, Господь по благости дал мне возможность заглянуть в него. Чтобы впоследствии я сумел описать свои ощущения. Не дай бог кому-нибудь там оказаться! – горячо воскликнул писатель. – Не дай бог! Любой болезненный кошмар по сравнению с ним покажется раем. Не дай бог умереть в окамененной гордыне.
Они попрощались. Сказочник направился к Успенскому храму, Максим Максимович пошёл в кинотеатр «Мир» на Рождественский концерт Храмовой. По дороге он подумал о том, что неплохо было бы помочь Алексею с изданием новой книги. «Да, Мамонтовы перевелись нынче на Руси, – подумал он. – Вымерли, как мамонты в ледниковый период. Прав был хитрец Лебединский. И все-таки… Быть такого не может, чтобы не нашёлся хотя бы один такой…»
Вёрстов загадочно улыбнулся и ускорил шаг.
Мороз крепчал. Солнце светило радостнее. Изо рта валил пар. Снег под ногами хрустел точно вата. На душе было великолепно!
 
© Меркеев Ю.В. Все права защищены.
 

К оглавлению...

Загрузка комментариев...

Москва, Фестивальная (0)
Верхняя Масловка (0)
Кафедральный собор Владимира Равноапостольного, Сочи (0)
Москва, Трубная (0)
Москва, Алешкинский лес (0)
Музей-заповедник Василия Поленова, Поленово (0)
Храм Казанской Божьей матери, Дагомыс (0)
Михайло-Архангельский монастырь (1)
Дом-музей Константина Паустовского, Таруса (0)
Храм Казанской Божьей матери, Дагомыс (0)

Яндекс.Метрика

  Рейтинг@Mail.ru  

 
 
InstantCMS